Юрию Алексеевичу Нитчуку посвящается
Письмо из дома нашло Олеся Костюкевича под Сталинградом, где стоял их полк, готовясь к наступлению. Писала ему родная тетка его жены Варвара, уже глубокая подслеповатая старуха, жившая в соседней деревне. Кто-то за нее, ведь Варвара была неграмотной, дрожащей рукой вывел на желтом листке из ученической тетрадки страшную правду: «А жану тваю и всех дитятей каратели бандеравцы с немцами вместе сажгли живьем на краю дяревни в сарае деда Сашки безрукава».
У Олеся ходуном заходили руки, сжались зубы. Он почувствовал поначалу жуткую боль и словно могучая звериная когтистая лапа сдавила сердце. Он достал из кармана красную книжицу партбилета, раскрыл ее и сразу же в глаза бросилась маленькая пожелтевшая карточка с женой и тремя маленькими его дочками. Лица у них на этой карточке были напряженные и неестественно серьезные, и вдруг слезы хлынули из солдатских глаз, и сразу же, вслед за болью подкатил к горлу удушающий ком лютой ненависти к немцам.
В первый раз, несмотря на то, что уже повидал он на войне горя по самую маковку, почувствовал он беспредельную, страшную и слепую силу этой жуткой ненависти, которая тяжелой волной накрыла его всего. Сверкая глазами, пошел он к старшине, тверскому крестьянину Фролу Смирнову, когда-то раскулаченному заполошными бесноватыми комиссарами. Фрол глянул на Олеся своим острым умным крестьянским глазом и спросил:
— Что ты, бульбаш? На себя что-то не похож.
Олесь, отворачивая глаза, проговорил:
— Дай самогонки, старшина, я знаю, у тебя есть…
Фрол поднял брови, хмыкнул удивленно, покачал головой:
— Что случилось-то, Олесь? Дома что стряслось?
— Дома… стряслось…
И слезы залили глаза солдата. Олесь затрясся всем телом, сел на землю. Фрол подошел к нему, сел рядом, спросил тихо:
— Что случилось, бульбаш мой дорогой? Говори.
— Семью мою сожгли каратели в Беларуси… всю… живьем…
Олесь зажал дрожащей рукой глаза, отвернулся. Фрол молча ушел и через минуту вернулся с тряпкой в руке. Он развернул ее и протянул Олесю зеленую бутылку с мутной жидкостью, сказал еле слышно:
— Пей, только так, чтоб не видел никто. Возьми еще картофь печеную на закусь. Пей здесь, не ходи никуда.
Олесь взял бутыль, запрокинул ее и сделал несколько больших глотков, откусил маленький кусок картошки, сел на землю, спиной прислонившись к высохшей старой березе. Старшина сел рядом. Молчали бывалые мужики, и сказать было нечего, любое слово было бы лишним. Олесь глянул на старшину и неожиданно спокойно и твердо произнес:
— Я теперь, Фрол, зубами их грызть буду, а когда убьют меня, я мертвым душить их начну и успокоюсь только тогда, когда ни одного фрица на земле не останется.
Старшина обнял солдата за плечи, взял у него бутылку, глотнул самогонки, покачал головой, ничего не ответил.
Через три дня началось колоссальное наступление Красной армии под Сталинградом. Дрогнуло немецкое воинство некогда непобедимых сверхчеловеков, и потекло вспять время побед и величия самозваной высшей расы.
****
Деревня Росица, где родился и жил Олесь Костюкевич находилась в самом центре партизанского края. Для нацистов эта крестьянская партизанская война была страшной явью, приводившей в бешенство руководство германских главарей. Необычная и неожиданная для немцев война эта была тем страшна, что она походила на войну с призраками. Это была война без пленных, война тягучая и упорная, где смерть поджидала жертву за каждым кустиком, за каждым деревцем, за каждым углом, в домах и постелях. Ненависть к партизанам, беспрерывно жалящим нацистов, была такой непримиримой и лютой, граничащей с исступлением, что любое по жестокости наказание для них представлялось благом. И нацисты нашли и выбрали палачей для партизан и местных жителей — бандеровцев, которые готовы были на любую бесчеловечность и на такую безоглядную сатанинскую жестокость, от которой само небо содрогалось.
Бандеровцы вошли в Росицу на рассвете, когда белый туман густо покрывал утреннюю землю. Эсесовцы встали чуть поодаль от деревни, не заходя в нее. Каратели же вошли тихо, деловито, спокойно, вошли как профессионалы-убийцы, как мастера своего любимого и хорошо освоенного дела, которое знали досконально, которое приносило невыразимое удовольствие и удовлетворение от мучений беззащитных и слабых жертв, от потоков крови, от самой беспредельной жестокости. Они не способны были никого щадить, никого жалеть, будь то женщина или ребенок, и чем больше проливалось крови, чем больше было мучений, тем больше вскипала в них необъяснимая животная жажда крови.
Каратели почти не разговаривали друг с другом, настолько хорошо каждый из них знал свою роль и как только весь их отряд занял свои позиции, сатанинское действо началось.
Деревня проснулась сразу же с первыми выстрелами, жертвами которых стали деревенские собаки, все как один поднявшие дружный визгливый лай. Мужики стали один за другим выходить из домов и тут же попадали в лапы карателей, которые не церемонились, стреляли сразу же, сходу. Постепенно над деревней повис стон. Женщин в белых ночных рубахах вместе с детьми выгоняли на улицу. Они кричали, сопротивлялись, защищая детей, и их убивали, не церемонясь, или стреляли, или ножами вспарывали животы, или живыми сталкивали в колодцы. Особенно тщательно, с дьявольской дотошностью изверги выискивали детей. Они рыскали по деревне, как голодные псы, заглядывая во все щели, во все сараи, погреба и подполы, чтобы не упустить ни одного ребенка, какого бы возраста он не был. Они отнимали детей у матерей и гнали их в сарай. В этом был какой-то черный замысел, какая-то бесовская мысль, какая-то особая и важная задача, и ее они решали с особой тщательностью и аккуратностью.
Росица была полностью окружена и выйти из нее незамеченным было невозможно. Уже несколько подростков, девчонок и мальчишек, пытавшихся скрыться, каратели застрелили. Зверь был хитер и опытен, уйти просто так от него было нельзя.
Жена Костюкевича Пелагея, лишь только услышала выстрелы, вскочила на ноги, заметалась по дому, дрожа всем телом. Тяжелое предчувствие близкой смерти кольнуло сердце холодной иглой. «Дети, дети, дети…» — терзала мозг страшная мысль о судьбе ее малышей. Она выбежала на улицу и сразу же услышала истошные бабьи крики и увидела, как вооруженный каратель вошел в избу ее соседки. Она сразу же узнала бандеровца и по груди пролился обжигающий жар неминуемой беды.
Голова у Пелагеи отключилась. Не было ни мысли, ни думки. Включилось что-то другое, словно кто-то другой взял власть над ней. Она вбежала назад в избу и трясущимися руками рывком вытащила мирно спящих маленьких дочек из постели. Растерявшиеся и перепугавшиеся девчонки начали было плакать, такой необычной и страшной стала их мать, но Пелагея, выпучив глаза, поднесла к губам ходящий ходуном палец:
— Тише, тише, тише, маленькие мои, — шептала она, хватая детскую одежку и запихивая ее в старый мешок.
— Скоренько, скоренько, скоренько… тише, тише, тише… — умоляюще шептала она, глядя перепуганными глазами на притихших от страха и ничего не понимающих девчонок.
Они вышли крадучись через двор в сад, но только лишь прибавили шагу, как наткнулись на карателя. Он стоял, прислонившись к старой яблоне и с насмешкой смотрел на женщину и детей.
— Куды чешешь, матка? До мэнэ? Та вот он я! Подь до мэнэ, подь, коханка моя! Я ж тэбэ приголублю…
Пелагея вздрогнула, остановилась, опустила скорбные глаза, черная тягучая тоска залила душу, дочки прижались к ней, и она поняла, что проиграла смерти. Бандеровец погнал ее вместе с детьми в тот самый старый серый сарай на краю Росицы, который принадлежал когда-то солдату-инвалиду первой мировой войны Сашке безрукому. Уж и Сашка безрукий давно помер, уж и дом его развалился, а вот, поди ж ты, сарай его стоял. Сейчас он был наполнен детьми да несколькими бабами и даже странно было, что так много человек могло уместиться в этом злополучном сарае.
Пока Пелагея с девчонками, подталкиваемая в спину карателем, шла к этому сараю, она увидела ту страшную беду, которая ворвалась в Росицу. Она увидела убитых баб, своих добрых подружек со вспоротыми животами и утопающих в крови, застреленных, знакомых с детства мужиков, слышала истошные крики, доносившиеся из колодцев, и мутная красная пелена залила глаза. И она увидела перед собой ясно, четко очищенное от любого лукавства абсолютное зло во всем его беспощадном проявлении, когда нет никакой даже самой малой надежды, поскольку зло это относится к чему-то такому бесчеловечному и темному, что не может быть понятно человеческому разуму и сердцу, ибо исходит оно из бездонной кромешной горящей бездны.
Когда ее впихнули в сарай и за ней закрыли на засов дверь, она очутилась будто в каком-то ином мире, мире отчаяния, страха и ужаса. Перепуганные, растерянные детки, не понимающие, что происходит, с глазами, наполненными слезами и ужасом окружали Пелагею со всех сторон. Кроме нее в сарае из взрослых было несколько баб и одна ее подружка-односельчанка – Анна. Все женщины, вконец растерявшиеся и испуганные, предчувствующие близкую смерть, прижимали к себе своих детей. Анна, заметив Пелагею, крикнула лишь:
— Пелагея! Пелагея!..
Другие детки, только что потерявшие своих матерей, когда у них на глазах их убивали каратели-бандеровцы, с широко раскрытыми глазами жались к женщинам, невольно ища в них защиты и утешения. Бабы плакали, сердце разрывалось у них от жалости к беспомощным маленьким неповинным существам, с которыми так жестоко и так несправедливо поступали взрослые люди.
Снаружи доносились какие-то крики, выстрелы, кто-то черный подошел к сараю и заглянул внутрь через щель между досок и тут же скрылся. Вдруг что-то сильно затрещало, словно разрывали жесткую материю и голубой дым, прорываясь через щели, стал заползать внутрь. Пелагея поняла сразу, что сарай подожгли. И вдруг все бабы одновременно издали страшный разрывающий сердце отчаянный крик, и огонь, как изголодавшийся дикий хищник стал быстро пожирать старые сухие доски и в дыму, в считанные мгновения заполнившим помещение сарая, стали метаться отчаявшиеся люди.
Сарай горел споро, весело. Крики детей и женщин быстро затихли, и обвалившаяся горящая крыша накрыла собой маленькие тельца. Каратели, подальше отойдя от нестерпимого жара, насмешливо и удовлетворенно наблюдали за произведением своих рук и душ, отпуская отвратительные шутки в адрес мучеников. Скоро появился в сопровождении солдат аккуратный и деловитый офицер СС. Он внимательно и спокойно осмотрел все вокруг, что-то кратко сказал одному из бандеровцев, вероятно главарю, и уехал, явно довольный результатом работы. И когда после тщательного розыска каратели убедились, что в живых никого в деревне не осталось, они ушли из Росицы.
****
Красная армия, разгромив нацизм, стояла в поверженном Берлине. Нацистский зверь, истекший черной кровью, поднял обессиленные лапы, лязгнул окровавленными клыками, закатил красные глаза. Для него все было кончено.
Полк Олеся Костюкевича в составе Первого Белорусского фронта брал столицу рейха. Олесь сильно изменился за военные последние годы, много он пережил, был дважды ранен, один раз тяжело. Он постарел, поседел, взгляд его стал жестким и прямым. Из добродушного, застенчивого белорусского крестьянина превратился он в немногословного могучего воина, не раз и не два плевавшего смерти прямо в морду.
И почти каждый раз, когда на нелегком солдатском пути ему доводилось немного поспать, видел он во сне свою родную, милую сердцу белорусскую деревню Росицу и своих любимых дочек и свою любимую Пелагею. И, обожженный до костей кровавой проклятой войной, солдат просыпался с лицом мокрым от слез.
В Берлине Олесю часто приходилось патрулировать город, и когда он видел руины имперской столицы и голодных, жалких и перепуганных немцев, он со злорадным чувством удовлетворения думал о том, что наказание и беда пришли и в их некогда благополучный и сытый дом, что их высокомерие самозваной избранности улетучилось, как дым, и вот теперь они, еще недавно презиравшие весь мир, трясутся от унижения, стыда и страха и боятся каждого советского солдата, каждого шороха, каждого громко сказанного слова. Он, потерявший из-за этой войны все, что составляло суть его жизни, смотрел на них с нескрываемой ненавистью и презрением, как смотрят на раздавленного гада, который еще вчера глумился и издевался, принося неисчислимые страдания, а сегодня, беспомощный и слабый, не способен был ни на что и лишь униженно лебезил перед своим победителем.
Он смотрел на немцев и думал, что наказание для них недостаточно сурово, неадекватно тем бедам, какие они принесли его родине и народу, что надо бы по-хорошему уничтожить их всех, чтобы не было больше на свете тех, кто посмел вместить в себя чудовищную бесчеловечную мысль, что можно, уничтожая другие народы или порабощая их, построить для себя вечное царство благоденствия и величия. А когда вспоминал он свою жену-мученицу и детей-мучеников, думал о том, что сделал с ними лютый личный враг его, какие страдания они приняли перед смертью по его воле, жесткая сильная рука солдата крепко сжимала автомат, глухая удушающая злоба подступала к горлу и темная пелена закрывала глаза. В эту минуту он сдерживал себя изо всех сил, почти до слез, чтобы не разрядить обойму, сдерживал, потому что он был советским русским солдатом и у него было огромное сердце, вмещающее в себя весь мир.
****
Олесь шел в патруле по Берлину. Жизнь в городе брала свое и постепенно начинались работы по расчистке завалов. Немки и дети, старики и старухи возились возле руин, складывали камни в тачки, увозили их куда-то прочь. Стояла великая весна, первая после страшной войны, и в эти благословенные дни казалось, что даже солнце светит и греет как-то иначе, особенно радостно и приветливо. Настроение у Костюкевича было приподнятым и сердечное тепло смягчало опаленную огнем душу. Он смотрел на весенний разгромленный Берлин и представлял себе, как он вернется на родину, к своему народу, но не в Росицу, нет!
Он много думал о том, куда ему, одинокому, податься и все больше и больше почему-то хотелось ему уехать далеко-далеко, на самый край земли, где начинается новый день – на Камчатку или на Сахалин. Он и сам не понимал, откуда появилось это желание, но оно становилось все сильнее и сильнее, чем больше он об этом думал. Он представлял себе бесконечный и безграничный простор великого океана и чувствовал, что только этот простор, эта космическая ширь смогут успокоить его, помогут пережить и перебороть ту тягучую прилипчивую боль, которая захватила целиком его сердце.
Он шел по Берлину в патруле и заметил вдалеке маленькую девочку, сидящую на асфальте возле большой каменной кучи. Сначала он не обратил на это особого внимания, мало ли детей в поверженном Берлине бродит по руинам, но девочка эта вела себя странно: она беспрерывно переползала с места на место и что-то упорно пыталась вытянуть из кучи кирпичей.
— Товарищ лейтенант, — обратился Олесь к молодому офицеру, совсем еще мальчишке, старшему в их патруле, — разрешите я посмотрю, что там делает ребенок.
— Хорошо, идите, товарищ Костюкевич, мы вас подождем, — ответил безусый лейтенант.
Олесь направился к ребенку, который продолжал усердно что-то тянуть из-под завала. Когда он приблизился к девчушке, то сразу все понял. Ребенок, маленькая девочка лет пяти, вся в кирпичной пыли, пыталась за ноги вытянуть свою мать, заваленную рухнувшей частью дома. Из-под обломков торчали только ее ноги, сама женщина погибла, но ребенок отказывался это понимать и, надрываясь, пыхтя, сдирая кожу с колен до крови, изо всех своих маленьких силенок крохотное худенькое существо тянуло и тянуло мертвую мать за ноги. Даже слез у девочки уже не было, и все ее личико, некогда мокрое, а теперь сухое было красным от кирпичной пыли.
Олесь подошел вплотную к ребенку, та глянула на него мельком большущими голубыми глазами и что-то кольнуло его в сердце. Невероятная, глубокая жалость к попавшему в беду маленькому беззащитному и невинному человеку нахлынула волной на сурового солдата, острой бритвой резанула по сердцу, разворошила душу, огнем обожгла мозг. Он не мог, не имел права допустить, чтобы этот беспомощный человечек, столкнувшийся с холодной жестокостью войны, страдал и мучился, чтобы его жизнь стала адом. Он осторожно взял девочку на руки, прижал ее к груди, и вдруг неожиданно ребенок изо всех сил обнял его за шею и крепко-крепко прилепился к нему всем своим тщедушным тельцем.
Олесь почувствовал тепло этого маленького худенького тельца: с каким непосредственным искренним и жарким чувством прижимается это крохотное существо к нему, ища в нем защиты, любви и утешения. Что-то тяжелое, давно мучавшее Олеся, отравлявшее ему жизнь, сдвинулось в душе и будто растворилось, исчезло в одно мгновение. Сердце его потеплело, и холодный, казалось, вечный лед, железным панцирем сжимавший его, растаял, будто и не было его вовсе. Он даже вздрогнул от неожиданности и удивления, обнял девочку, ласково погладил ее по белокурой головке. Так и стояли они, не шевелясь, прижавшись друг к другу, посреди берлинских руин.
— Ну вот, ну вот, все будет хорошо, моя маленькая. Что же поделаешь? Вишь как случилось? Война, она ненасытна, ей крови все мало и мало, вот и твою мамку сожрала проклятая, а у тебя, моя коханочка, все впереди, ты еще мала совсем, все будет ладно, — тихо и нежно говорил бывалый суровый солдат маленькой немецкой девочке.
Патрульные подошли к ним и несколько минут смотрели на необычную картину.
— Товарищ Костюкевич, — сказал наконец лейтенант, — ребенка нужно накормить, здесь недалеко работает полевая кухня, которая кормит гражданских, пойдемте туда…
Но солдат и девочка не слышали лейтенанта. Казалось, что они, обнявшись, могли бы простоять так вечность, и офицер, подойдя к странной паре, тронул Олеся за руку. Костюкевич повернул лицо, и лейтенант увидел, что железный, победивший смерть солдат плачет.
— Пойдемте, Олесь Иваныч, полевая кухня здесь рядом, накормим ребенка.
Олесь молча пошел за патрульными, неся на руках притихшую девочку. Он нес ее, и отцовское острое чувство любви наполняло изголодавшееся по этой любви сердце. И подумал он, что нужно забрать эту девочку, удочерить ее, увезти ее отсюда на родину, а там будь что будет. Не учел он только, что служить ему еще предстояло, как медному котелку, что никто его еще не собирался отпускать из армии и что все еще далеко не кончено.
Полевая кухня действительно оказалась совсем рядом. Пожилой старшина с обветренным лицом и громадными пшеничными усами раздавал кашу выстроившимся в длинную очередь немецким детям. Среди детей были и немецкие женщины, и немецкие старики, которые со страхом и тревогой кротко поглядывали на советских солдат.
— Нате, нате, ешьте, маленькие фрицы! – бурчал старшина в пышные усы, наваливая дымящуюся кашу в их котелки, — Наших бы детей, сволочи, так бы кормили, как мы вас кормим! Нате, нате, жрите!.. Не лезь, не лезь, успеешь! И тебе достанется! – осаживал он не в меру прыткого мальчишку, желавшему получить свою пайку вне очереди.
Олесь подошел к усатому старшине и попытался оторвать от себя девочку, но, к своему удивлению ощутил, что та еще крепче вцепилась в него.
— Ну что ты, малышка, — засмеялся он, — отцепись, тебе же поесть надо!
Но ребенок и слышать об этом не хотел.
— Ну, Боже ты мой! Вот же какая! – смеялся Олесь, — Отцепись, родная! Поесть тебе надо!
И опять он попробовал освободиться мягко, но уже с усилием, но девочка замычала и намертво вцепилась в солдата.
— Что, не хочет отцепиться? – насмешливо заметил старшина, накладывая кашу большим половником в миску какому-то старику.
Лейтенант подошел к Олесю и сказал:
— Давайте, Олесь Иваныч, я вам помогу.
И офицер, взяв за бока девочку, начал тянуть ее, но та стала вдруг отчаянно сопротивляться, ни в какую не желая покидать шею солдата. Олесь засмеялся, погладил ребенка по белой головке, сказал ласково:
— Ну что ты, дурочка, моя милая, тебе же поесть надо, небось несколько дней не ела, вон какая худюшка! Отцепись, прошу тебя, поешь хоть немного!
И он уже с усилием попытался освободиться, но девчушка изо всех сил стала прижиматься к нему и вдруг стала целовать его в лицо, в глаза, в усы, в нос, в губы. Олесь растерялся, и слезы выступили в глазах, а лейтенант тянул и тянул ребенка, но ничего не получалось, ребенок упорствовал. А делать было что-то надо, и мужчины, наконец, поднатужившись, оторвали маленькое создание от солдата. Но девочка не собиралась сдаваться. Лишь только ее поставили на ноги и попытались вручить ей алюминиевую миску с кашей, она ловко выкрутилась и прыжком кинулась к Олесю, обняла его за ноги и громко заплакала. Вконец потерявшийся от такого детского чувства солдат лишь развел руками.
— Да поешь ты, наконец, каши! – сказал он.
Но девочка, прижавшись к его ногам, только плакала.
— Что делать будем, лейтенант? – спросил удивленный Костюкевич.
Явно поставленный в тупик поведением ребенка лейтенант развел руками.
— Да, — проговорил он, — задачка, однако…
Офицер присел на корточки, погладил девчушку по голове и, протягивая миску с кашей, умоляюще произнес:
— Фройлен, киндер, поешьте, пожалуйста, все будет гутен морген! Олесь Иваныч — ваш, не сомневайтесь в этом и поймите, мы же на службе, елки палки! С нас ведь шкуру сдерут! Я обещаю вам, что о вас обязательно побеспокоятся, мы вас не оставим в беде, не звери ведь мы!
И добавил тихо:
— Как ваш фюрер…
— Старшина, — командирским голосом обратился лейтенант к усатому старшине, — давайте-ка, бросайте пока кашу, займитесь-ка этой девочкой! Я полковнику сейчас же доложу про нее, авось кто-нибудь из ее родных найдется!
— Как же я ей займусь, товарищ лейтенант?
— Подержите ее пока мы уйдем! Мы же на службе, в конце концов! Не можем мы с ней возиться!
Старшина развел руками, подошел к девочке, положил свою большую руку ей на худенькое плечико, сказал:
— Ну что, маленькая, давай поедим, что ли! Оставь пока товарища рядового! Смотри, какую кашу я тебе приготовил! Поешь, а то ты уже в скелетик превратилась! Тебя уже на просвет видно.
Когда патруль уходил от полевой кухни, Олесь не оглядывался назад, у него не было сил это сделать. А в ушах, разрывая сердце, стоял крик маленькой немецкой девочки, которая кричала ему вслед и которая спасла и его сердце, и его душу, освободив их от холодного зачерствения и ненависти. Показав ему, что жизнь продолжается, что жизнь еще вся впереди, и что любовь и добро всегда побеждает зло, каким бы сильным и коварным оно ни было.
****
Олеся Костюкевича демобилизовали через год после окончания войны. Он узнал, что ту девчушку забрала к себе ее родная тетка и был искренне рад этому. Он уехал, как и хотел, к берегу Тихого океана, и вся его дальнейшая жизнь доказала, что это было правильным решением. В Белоруссию он так и не смог поехать, не сумел пересилить, заставить себя это сделать, не захотел растерзать свое сердце.
Он прожил долгую жизнь, но о войне никогда никому не рассказывал. И, ненавидя войну всем сердцем, он часто мучительно думал о том, что невинные и чистые душой дети попадают в ее ненасытную пасть. Размышляя о страшной судьбе своей жены и своих родных детей, своих любимых дочек, он вспоминал и маленькую немецкую девочку, которую тоже черным крылом задела проклятая война и которая, Бог даст, проживет свою жизнь достойно и не позволит поселиться в своем сердце непримиримой, разрушающей душу злобе.
Антон КУПРАЧ, Калужская область