27.01.2023

Четыре дюжины

Идея избранного в нашем колене 1970-х годов рождения видится тем самым exegi monumentum, и то, с какой тщательностью следует подходить к подобному изданию, знают лишь те, кто подвёл первые итоги. Самое странное, наверное, состоит в том, что многие те, которых мы зовём старыми мастерами, никаких итогов подвести и не успевали. Нам же, по воистину странному умыслу, отпущено гораздо больше, чем им, и сознание никак не может сжиться с такими сроками. Зачем? Кажется, прошло не две, не три, а семь жизней…

Поэтические занятия извне часто воспринимаются отлыниванием от настоящих дел, необременительной привычкой «счастливцев праздных», а изнутри почти так же часто рисуется непосильным бременем с тенденцией к явному сгущению красок. Возможно, что поэзия – и не то, и не другое, и даже не средняя величина между этим двумя противоположностями, а нечто третье. Например, служение. Ежедневное, неистовое в стремлении подняться над «средним стилем», от которого так часто становится беспросветно тошно: хорошо сделано, даже крепко свинчено, но по прочтении – ощущение именно ремесленничества, а не откровения.

О том, как служить своей стране, нам рассказывали в школе. Приводили примеры, показывали портреты героев, а с некоторыми даже знакомили. О том, как служит своей стране поэт, говорили словно бы «между прочим», походя, и притом исключительно в объёмах школьной программы. Те, кто пошёл тропой словесности, видящейся то хоженой-перехоженной, то вообще ещё не проложенной, вынуждены были сами узнать, почём фунт именно такого лиха.

Мы свою чашу гнева, боли и печали пьём от первой до последней капли сами и только сами. Тем и стоим.

***

Алексей Шорохов, сын фронтовика, скоро сам уходит «за ленточку» добровольцем. Годами возил «гуманитарку», говорил с бойцами, и вот становится бойцом сам. Дай Бог, дадут взвод, но, если не дадут, ничего страшного. Война давно уже расположилась в сознании Алексея, как у себя дома. Тридцать лет, отданных им русской поэзии, фиксируют степень зрелости, после которой ниже уже нельзя, а можно только выше и выше.

Жизнь стремительно катится к устью
По камням несговорчивых дней.
С затаённой тревогой и грустью
Я всё чаще склоняюсь над ней.

– говорил он давным-давно, и не угадывал устья, а только чувствовал стеснение чувств, которое принимал за оклик небытия. Но миновали и эти годы, и другие, и Алексей говорит мне, что ему легче там, где прилёты регулярны, как петушиные побудки, и земля уже вздрагивает от них так привычно и буднично, будто от мусорщиков, что вывозят бачки. Даже если бы Алексей, внезапно отчаявшись и захотев дешёвой прижизненной славы, вдруг захотел переродиться, сделаться «удобным» для столичного поэтического сообщества, отравленного почти насмерть клинической русофобией, то не смог бы преодолеть в себе изначальные установки, образующие истинного поэта в России. Любовь к языку, горечь в интонации, сильная воля и скорбная резкость в оценках выплавили из молодого человека того, кто предстаёт перед вами в книге: в первую очередь – поэт, затем прозаик, публицист и критик. Этих открытых глаз уже не закрыть. И поэтому «Чёрного ворона Горловского» я цитировать здесь не стану, хотя – хорош. Но слишком теперь он располагается в плоскости «В полдневный жар, в долине Дагестана»… Не знаю, когда в Алексея впервые вошло сознание катастрофы, но уже по ранним стихотворениям видно – тогда же, когда и в меня.

Россия. Ночь. Удары сердца.
Удары колокола втуне.
И никуда от них не деться.
И совесть, девочка-ведунья,
Шатается по белу снегу.
И нету места её во святцах.
Стучится, просится к ночлегу:
– Впустите! Некуда податься…

Самое страшное, наверняка знает уже сегодняшний, а не 1992-го года, Алексей, когда двери открываются, а за ними – бальная зала в «саване круговерти», и имеющие обыкновение кружиться – кружатся, но в подвалах дворца – та самая кочегарка, а то и пыточная с мертвецкой. Входить? Окрутят, замордуют и убьют. Лучше замёрзнуть на морозе, заледенеть заживо. Усмехнутся – как же, не секретарь ли Союза писателей России, заместитель главного редактора журнала «Отечественные записки», ведущий радиопрограммы «Цифра.НЕТ»? Да хоть бы ещё накидать и титулов, и званий, да только Шорохов – это тревога и обездоленность. Набат. Отпевание. И чаяние воскрешения. И не понимать этой горчайшей сути означает вообще ничего не понимать.

Но с каждым часом всё больней, всё ближе
Последний неминуемый разрыв.
Как пёс цепной свою цепочку лижет
И прячется в отверстье конуры.

Вот так и я – уж не хочу свободы
И слишком вижу, что венец тернист.
Но вот – вокзал, и слышу – поезд подан!
…И что-то замышляет машинист.

Не дай Бог никому из нас воочию видеть, как исполняются предчувствия и пророчества. Замышляющий что-то машинист 1993 года если и замышлял, то загнать поезд на взорванный мост, а сам чаял выпрыгнуть из него на ходу. Сбылось почти дословно: участник событий того же года в Москве, Алексей вошёл в новую русскую жизнь со шрамами тех октябрьских дней и тридцать лет прожил бок-о-бок со всеми нами, видя примерно то же самое, что и мы. Но зрение поэта – «узких ос» (с), фасетчатое и многомерное, и кожа тонка не в пример слоновьей, и нервы иные, и сам строй души таков, что располагает если не к отчаянию, то к вере тяжкой, напоминающей волочимый на себе крест. Алексея легко представить себе на каменистом склоне с именно такой ношей. В минуты стратосферного порыва светимость исповедания всего бытия разом достигает в Алексее нестерпимой величины, и как в столетней давности времена, пробиваются строфы провиденциальные:

Мой безнадёжный мир! 
Всей глупостью, всей злостью
Повремени сейчас, угомонись, смотри,
Как ты безумно схож с простой игральной костью,
Летящей в темноту, сияя изнутри.

Но разве вы слышали, чтобы кто-нибудь процитировал эти строфы? Не потому ли, что  зрение миллионов русских людей уведено от поэзии дудочкой очередного крысолова так далеко, что уже не отзовутся они ни на что… 

Только в русской поэзии не появляются просто так, и просто так из неё не уходят. И пусть при всей жизни не достанется ни клочка славы, поэт может остаться в словесности и сам того не желая, помимо самого себя, но самовольно и самочинно прорастая из возлюбленного им языка, безошибочно выбирающего из миллионов срифмованных строк самые пламенеющие, самые отчаянные и надломленные. Можно ли сбежать от судьбы?

И полюбить навек в огне закатном
Свою судьбу и трепетную даль,
Усиленную эхом троекратным,
Но счастье обещавшую едва ль.

Если поэзия – отвага (а она – только отвага), то счастливейшим в ней может быть самый отъявленный естествоиспытатель, каждый день бросающийся в небо и не видящий берегов посреди безбрежья:

Всё дальше берег – этот и другой,
Всё больше света, всё темнее воды.
И ни за что не схватишься рукой,
Рукою, полной силы и свободы.  

«Я человек, и в этом одинок» – не просто строка, но призыв ощущать себя чем-то гораздо большим, чем тело. Искусство быть человеком постижимо, но главное условие постижения – сопричастность всему совершаемому. Поэт в состоянии быть человеком, если привыкает к небу, как единственному дому. Алексей привык. Ему больше не должно быть страшно ничего из того, что ему предстоит. Может быть, это и есть наше счастье, такое же единственное, как и дом.

Сергей АРУТЮНОВ

Алексей Шорохов. Сорок восемь.ру. М.: Наша молодёжь, 2022.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.

Капча загружается...