- Я никогда не видел эту женщину. Но мне кажется, что знаю о ней больше, чем о собственной жене. Рассказывал мне о ней, а получилось — исповедовался ее муж — полковник Владимир Кравчук, офицер штаба Воздушно-десантных войск.
Мы познакомились с ним в Гудауте, в начале сентября 1992 года, в самые первые дни грузино-абхазского конфликта, когда тысячи ни в чем не повинных людей, отдыхавших на черноморском побережье Кавказа — в Гаграх, Новом Афоне, Сухуми, Эшерах, да и в Пицунде, хлынули, спасаясь от войны, на единственный в Абхазии военный аэродром. Под защиту российских солдат, с надеждой выбраться домой армейским бортом из пожара братоубийственных боев. Хотя сделать это было — ох, как не просто.
Самолетов не хватало, а абхазские ополченцы стали тогда нападать на российских пограничников, радиолокационные посты в горах и разбросанные по побережью позиции ракетчиков противовоздушной обороны с целью раздобыть оружие. Они отнимали у них автоматы, карабины, пулеметы, автомобили, чтобы, как говорили, «иметь возможность защитить свою землю и дома от бандитов Шеварднадзе». В перестрелках с военными могли пострадать и мирные граждане. И на охрану пограничных и пэвэошных постов бросили десантный батальон из Гянджи.
Ливневой сентябрьской ночью я напросился в кабину армейского ЗИЛа, к десантному полковнику, который со взводом солдат собирался объехать окраины Гудауты, чтобы проверить посты. Мне было интересно посмотреть собственными глазами, как несут службу десантники, услышать их мнение об очередной вспышке войны против родного народа.
Наша машина, разбрызгивая лужи, проскакивала колдобины старенького шоссе. Рассеянный свет ее фар высвечивал из темноты укрывшихся у обочины дороги, у увитых виноградными лозами заборов группы людей. Они сидели, лежали на узлах, чемоданах под целлофановой пленкой или под легкими летними плащами, пережидали под открытым небом эту проливную субтропическую ночь. Тихо дремали, убаюкивали детей. Женщины прижимали к себе ребятишек, а те, полусонные, свернулись калачиком у них на руках, грелись у материнской груди.
— Знаешь, кого мне больше всех жалко, — спросил полковник, и сам же ответил. — Женщин и детей. Уж кто-кто, а они с войной никак не стыкуются.
— У вас, наверное, тоже есть дети?
— Конечно, — ответил он. — Трое пацанов. Мишке ферганскому уже тринадцать. Вовке ташкентскому — семь, в школу на неделе пошел. А самому младшему — Никитке гянджинскому — три.
— Что за Ферганский, Ташкентский, Гянджинский? — не понял я. — Фамилии у них такие?
— Нет, — улыбнулся полковник. — Родились они у меня там. В Фергане, Ташкенте и Гяндже. Правда, тогда она еще Кировабадом называлась.
— Служили там?
— В Фергане и Гяндже служил. В Ташкенте в госпитале лежал после Афганистана… Я везде был, где стреляют в людей. Только Рязань, где мои сейчас живут, и Москву, куда перевели год назад, Бог, слава ему, пока миловал.
— А почему семья в Рязани, а вы — в Москве?
— Я — в Гудаутах, — усмехнулся полковник. — А в Москве, хоть и числюсь там и получаю там деньги, я — наездами. Десять месяцев в году — командировки. Снимать в столице квартиру — никакой получки не хватит.
— Когда же вы с семьей бываете?
— Когда повезет. Раз в месяц вырваться получается. От Москвы до Рязани, до тещи, шесть часов электричкой…
— А жена не ропщет?
— Чего ей роптать, — удивился он? — Она — офицерская жена. Знала, за кого замуж идет.
2.
Потом мы сидели на берегу моря. Ливень кончился. Командир погранотряда, которому полковник оставлял на усиление свой взвод, — полтора десятка здоровенных парней в десантных тельняшках под камуфляжем, от радости долго не отпускал нас. Готовил ужин.
Над головой у нас раз за разом вспыхивал, пробегая по затихающей ряби черноморских волн, конус света от пограничного прожектора. Высвечивал из темноты контуры кораблей и рыбацких лодок. А полковник рассказывал мне о своей Кнопке. Так он называл жену.
— Знаешь, я ведь отбил ее. У трех бандюг. Возвращался поздно вечером из увольнения, — учился тогда на последнем, выпускном курсе Рязанского училища ВДВ, — почти бежал, потому что опаздывал на построение, а тут девичий крик. Испуганный такой, растерянный. Рванул и затих, словно кто-то его придушил. Я бросился в ту сторону. Еле разглядел в темноте. Трое мужиков девчонку завалили, рвут на ней платье. Если бы не белые ноги, бьющиеся из-под черных фигур, не хриплый шум возни, я бы их ни за что не нашел.
Оторвал одного мерзавца от кучи, швырнул в кусты. Хватанул другого, — врезал ему по челюсти. А третий девчонку оставил и на меня с ножом пошел.
— Молись, — говорит, — Богу, командир. Хана тебе сейчас будет.
Испугаться я не успел. Схватил его, как учили, нож выбил, руку за спину заломил, а тут на меня двое других накинулись. Мы свалились в грязь, катаемся в ней. Мужики меня мутузят, я — их. А девчонка вопит благим матом. Словом, кончилось все в милиции.
Из увольнения я, естественно, опоздал. А так как был весь в синяках, да еще оказался в милицейском протоколе, то на следующий день меня прогнали через политотдел, зама по строевой, он у нас за дисциплину отвечал, слушать меня он не захотел. Говорит: «то ли у тебя украли шапку, то ли ты ее украл, — но главное, замешан в неприятной истории», а наши выпускники не могут бросить черную тень на училище. После обеда выстроили курсантов на плацу и зачитали приказ: «за драку с гражданскими лицами, нанесение им увечий с помощью приобретенных в Краснознаменном училище ВДВ знаний и навыков с хулиганскими целями» из высшего учебного заведения меня исключили.
Правда, через пару суток оказалось, что я не только защитил от насильников девушку, но и помог правоохранительным органам задержать опасного преступника, который полгода назад сбежал из колонии и находился во всесоюзном розыске. Меня тут же восстановили в курсантских рядах, хотя никто так и не извинился за позорное исключение, вручили часы с дарственной надписью от милиции, а на допросе у следователя я познакомился с той, которую спас, — с Кнопкой.
Почему Кнопка? Да маленькая она такая, — всего полтора метра ростом, тоненькая, как металлическая пластинка, хотя все, что надо, — при ней на нужном месте. Но тогда, когда я к ней подошел, она все время плакала.
— Чего, — говорю, — сырость разводишь? Все давно кончилось.
— Ага, — вздыхает она. — Я за тебя боюсь. Как вспомню нож у того бандита в руках, когда он на тебя бросился, так сердце обрывается. Он мне еще сказал при следователе, что выйдет из тюрьмы, из-под земли тебя найдет и рассчитается. И с тобой, и со мной.
И опять плачет.
Чего-чего, а женских слез я терпеть не могу. Обнял ее, стал успокаивать, вытирать слезы, слизывать их губами, целовать. Даже не заметил, как это произошло. А она ко мне прижалась, словно защиты просит. Такая вся хрупкая, теплая, слабенькая. До полуночи я не отходил от нее. Целовал щеки, шею, грудь… До сих пор не пойму, кого целовал — слезы, ее саму? То ли горькие были эти слезы, то ли сладкие?
Правда, после того вечера, а случилось это где-то в начале октября, и до самой весны она меня к себе и близко не подпускала. Измучила страшно. Ни с кем у меня такого не было. Чтобы в первый раз столько нежности, беззащитности и безграничного доверия, а потом, как отрубило, — недотрога, и все. Не прогоняет от себя, но не позволяет ничего. Как пионерка. Ни за плечи обнять, ни губ коснуться.
Я горячий тогда был, нетерпеливый. Всю неделю мечтаешь о ней, о пьянящем запахе ее волос, который не могу забыть ни на минуту, о нежной тяжести ее груди, что трепещущей в ладони, как пойманный воробушек, — она мне снилась буквально каждую ночь… А прибежишь в увольнение, если не в наряде, не в карауле в субботу или воскресенье, а тебе в лучшем случае позволяют только за руку подержаться, да и то не долго, но и, если повезет, чмокнут в щеку на прощанье. В училище возвращаешься, как на деревянных ногах.
Кнопка у меня не первая была. «Ходок» я считался на курсе не последний, девушек хватало с избытком, податливых и нетребовательных. Но что-то в душе моей она так зацепила, что ни о ком и думать не мог. Тянуло к ней невероятно. Только ей хоть бы что. Злился на себя, на нее, обижался, а отступить не мог. Помню, 9 мая, тогда это был рабочий день, хоть и праздник Победы, перед самым выпуском я стоял в карауле. Пост у нас был ночной, возле склада с артиллерийским имуществом. Утром прапорщик вскрывал его, и часового снимали.
А над складом черемуха расцвела. Как белая шапка огня вспыхнула среди зеленой листвы. Вроде рано для Рязани, — начало мая, обычно она в конце месяца распускается. А тут то ли тепло виной или что-то еще, но запах шел от цветов такой, что закачаешься, как от дурмана какого-то. Я не выдержал, сменился с поста, забрался на дерево, наломал веток, и понес Кнопке охапку черемухи. Огромная она у меня получилась. Звоню в дверь, а родителей ее дома нет, — работают. А она спит. Такую, еще не проснувшуюся, теплую, с припухшими от сна губами, в одной ночной рубашке я и понес вместе с черемухой в постель…
Свадьба у нас была в тот день, когда нашему выпускному курсу вручали лейтенантские погоны. Моя Кнопка стояла среди наших родных в фате, белом воздушном, как черемуха, платье, с огромным букетом розовых гвоздик в руках. Заказанное такси почему-то не приехало, и ребята несли нас на руках. От плаца до Дворца бракосочетания.
3.
Ночевать мы вернулись с полковником под утро. В казарму батальона аэродромного обслуживания, где квартировали десантники. Расстелили в канцелярии роты возле стола и сейфа с бумагами две солдатские койки, улеглись. Но почему-то не спалось.
— Служить я попал в Фергану, — сказал Кравчук. — Райский, чтобы там ни говорили, уголок. Солнца, ветра, пыли, правда с избытком. Картошки маловато, но зато персиков и абрикосов, их в тех местах урюком зовут, навалом. Яблоки с добрый кулак величиной, какие хочешь — медовые, сахарные, кисло-сладкие, шафранные… Гранаты, их бадахшанскими называют, — тоже огромные, с баранью голову, и рассыпчатые. Каждое зернышко рубином светится. Виноград роскошный, одна кисть по полтора-два килограмма тянет, а дыни, дыни… Каких только нет?! Колхозницы, круглые, с тоненькой желтой, словно пергамент, корочкой. Огромные овальные, как мяч для регби, с зеленой коркой, будто иссеченные кракелюрами…
Кнопка объедалась ими.
Я бывало с взводом вместо физзарядки заскочу на базар, накуплю их штук двадцать, — килограмм не больше гривенника стоил, — забросим домой и бегом назад, в полк.
Жили мы, как и многие офицерские семьи, в дощатом домике, модуле. Шесть комнат по коридору с одной стороны, шесть — с другой. Общая кухня — двенадцать плит, двенадцать газовых баллонов, общий умывальник на двенадцать персон. Один душ. Воду для него надо в бочку на крыше натаскать. Она за день нагреется, как кипяток станет, прибежишь домой к полночи, если тебя кто-то не опередил, — балдеешь от удовольствия. Опоздал, заливаешь бочку водой, раскочегаривай колонку углем, через час будет и у тебя праздник.
Обстановка у нас в комнате была по-лейтенантски скромная. Для кого-то, может, и бедная. Три чемодана вместо шкафа. В двух из них была загружена моя форма, зимняя и летняя. Бушлат и шинель, которых там в долине не требовалось. Пара стульев, обеденный стол на трех ножках. Посуда — разнокалиберная, что от прежних хозяев досталась, что соседи попользоваться дали. А еще мы раздобыли полутораспальную панцирную койку, застелили ее поролоновым солдатским матрасом, сверху таким же армейским синим одеялом. Оно нам только зимой годилось. Душными ферганскими ночами и простыня казалась раскаленной сковородкой. Был у нас старенький родительский холодильник, черно-белый телевизор «Березка» и катушечный магнитофон «Дзинтарс», однокурсники на свадьбу подарили.
Выручал он нас здорово.
Модуль внутри весь фанерный и потому насквозь звукопроницаемый. Кто получку прогулял, перед женой оправдывается, у кого дети плачут, — зубки режутся, кто кроватью скрипит, стонет от любовных восторгов, — все на двенадцать семей слышно. До самого последнего уголка.
Ты домой прибежишь — с учений или с боевой стрельбы, с многокилометрового марша с полной выкладкой или с парашютных прыжков, а, может, с обслуживания техники, — весь в пыли, в поту, в оружейной и машинной смазке. Кажется, еле ноги волочишь от усталости. Одна мысль — упасть в постель и провалиться до утра. А она ждет тебя с кувшином воды, припасенным с вечера, с чистым полотенцем, с куском уже остывшей курицы… Такая желанная, такая любимая… К черту — сон, к черту — еду. Врубишь магнитофон, чтобы никого не слышать, чтобы никто тебя не слышал, и пропал в ее руках, губах, на ее груди…
Я сейчас и вспомнить не могу — спал ли я тогда хоть одну ночь или не спал? Такое ощущение, что в первые месяцы нашей совместной жизни, пока не родился Мишка, мы глаз по ночам не смыкали. Забудешься на мгновенье от истомы, что разливается по всему телу, а потом очнешься, потянешься к ее прохладной коже, и опять пропадаешь… Потом мы не спали с Мишкой, пока он чуточку не подрос, три-четыре раза за ночь кормили его, меняли пеленки, подмывали, и опять любили друг друга…
А днем мне во взводе присесть было некогда. Все время с «дорогим личным составом». Откуда только силы брались, не знаю. Но их хватало на все. Жилистым я был, худющим, но душа пела и носился я по полку, словно на крыльях, будто в свободном полете. Если ты прыгал с парашютом, сможешь меня понять. Если есть на свете счастье, то, наверное, это было оно. Как-то я слышал от людей: здоровье — это то, чего не замечаешь. Смысл сказанного понял гораздо позже. Но стреляй в меня, а я уверен: когда не замечаешь времени, когда не успеваешь задуматься, как проносится твоя молодость, когда тебе хорошо дома и на службе, — это и есть настоящее счастье.
Любимая женщина, удовольствие от службы, от общения с друзьями — что еще надо человеку для ощущения полноты жизни?!
Была ли счастлива в те годы моя Кнопка? Не знаю. Я никогда ее об этом не спрашивал. Мне было с ней хорошо, и я думал, что ей хорошо со мной тоже. Может, это мужская самоуверенность. Может, эгоизм. Наверное, так. Я как-то не обращал внимания на ее чувства, настроение, желания. Она не давала мне такого повода. А, может, я — чурбан бесчувственный. Но мне казалось, что я опережаю все ее желания, что она вольна делать, покупать все, что хочет. В полном просторе моей лейтенантской получки.
Что она делала, пока я день-деньской пропадал на службе, тоже, честно говоря, не знаю. Читала ли, — у нас всегда в комнате были книги, стирала ли, — у меня не было проблем с чистыми рубашками и хэбэшной формой, готовила ли, — поесть я любил и люблю, а она у меня — знатная повариха, но только я ни разу не спросил ее: скучает ли она? Видел: без меня тоскует, что мне она страшно рада, когда я возвращаюсь со службы. Ее благодарные, горящие глаза, уставленные на меня, как на икону, забыть не смогу до конца своей жизни. Как и горьковатый запах миндального молочка, которым она протирала свою кожу. Они снились мне в Баграме каждую ночь. Да что там ночь?! Я носил их в себе, как ладанку, как талисман, как свет негасимой звезды, как оберег, — называй, как хочешь, — на все боевые операции.
4.
Там, в Баграме, на пересечении дорог из Кабула на Кундуз, Файзабад, Джелалабад стоял наш десантный полк. Я был в нем командиром роты, потом начальником штаба батальона. Нашим парням выпало охранять высокогорный перевал Саланг, по которому шли грузы из Союза в столицу Афганистана.
Сейчас про Афганистан многое чего говорят. В основном, правильно говорят. Наверное, не стоило нам туда влезать со своей армией. Для меня, полковника, сегодня это бесспорная истина. А тогда старшим лейтенантом я считал для себя высшей честью оказаться «за речкой», выполнять интернациональный долг, воевать на стороне обманутого и обездоленного народа против душманов, байских прихвостней и религиозных фанатиков. Сколько рапортов написал, чтобы меня туда послали?! Даже черные платки, которые вскоре надели некоторые молодые женщины из нашего ферганского полка, не могли меня остановить.
Кнопка, правда, как-то сказала. Словно, невзначай:
— Не приведи, Господи, остаться вдовой в двадцать лет.
Я вспыхнул:
— Давай разведемся, и тебе такое никогда не будет угрожать.
Она прижалась ко мне:
— Я не за себя боюсь, Володя, — за тебя. Не сомневайся, я — сильная, все выдержу. Ты себя береги, не за себя прошу, — за Мишеньку.
Рассердился я тогда на нее.
Офицеру себя беречь, — труса праздновать. Солдат под пули подставлять. Не по мне это. Тем более в Афганистане. Нам там, конечно, не сладко приходилось. Все чужое. Небо, земля, люди, горы, дороги, ущелья и даже кяризы — такие подземные колодцы и многокилометровые штреки, по которым местные крестьяне собирали воду. Моджахеды использовали их, как ходы сообщения, склады для оружия, тайники и засадные ячейки.
Выберутся где-то на поверхность, словно кроты, в тылу нашего поста или сбоку от каравана наливников, машин с продовольствием, расстреляют их и пропадут, будто и след простыл. Что, где и как — никто не скажет.
Под Салангом, в зоне нашей ответственности, где действовали отряды полевого командира Ахмедшаха Масуда, торчала из земли гора. Мы называли ее Сторожевой, хотя похожа она была на зуб дракона — отвесные скалы с кривыми, неприступными расщелинами. Тот, кто сидел на скале, был хозяином всей дороги.
Ахмедшах несколько раз захватывал скалу. Мы отбивали ее.
В апреле 1985 года, перед началом очередной Панджшерской операции оседлать Сторожевую поручили моей роте. Я собрал командиров взводов, отделений, сказал:
— Днем на драконов зуб нам не забраться. Душманы перестреляют всех, как цыплят. Единственный шанс, — штурмовать скалу ночью. Карабкаться на нее в полной темноте, без малейшего шума и шороха и действовать каждому практически в одиночку. Только ножами, чтобы не перебить своих.
Мой план одобрили и комбат, и командир полка. Высоту мы взяли. Как лезли на нее, как срывали в кровь пальцы, по запаху находили душманские посты и без крика и всхлипа дрались врукопашную, резали друг друга — разговор особый. Только двое из сотни моих ребят погибли там, трое были тяжело ранены. Один из них я.
Мы уже практически оседлали драконов зуб, когда вдруг с какого-то камня, то ли из пещеры на меня пригнул душман. Здоровый, скотина, оказался. Килограмм на сто. Такие редко среди них встречаются, особенно в горах. С подобным весом не много по скалам походишь. Только врезал он мне автоматом по голове, сунул под ребро нож. Мне еще повезло — там я кожаную полевую сумку-планшет держал с картой, линейкой, карандашами, чтобы не мешала на гору взбираться. Так что рана получилась не глубокая. А вот на ногах устоять не смог. Вцепился в горло душману, и покатились мы с ним с камня на камень — со Сторожевой вниз.
Сколько летел, как и на что упал, как доставали меня из расщелины — ничего не помню. Знаю только, что пришел в себя первый раз аж в Ташкенте, в окружном госпитале. Потом мне рассказывали, что две недели я пролежал в коме, без сознания. Врачи считали — безнадежен. Спина, грудь — сплошная кровавая масса. Контузия позвоночника. Фактически парализован. То, что сломаны четыре ребра, левая рука и нога в двух местах — это не в счет. Главное — не повернуться, не пошевельнуться — живой труп. И боль невыносимая, — она меня в беспамятство бросала.
Открыл глаза — надо мной заплаканное, как тогда в милиции, Кнопкино лицо. Думал, в бреду. И голову поднять, чтобы слезы ее слизнуть, не могу. Не получается.
До сих пор не пойму, как она узнала, что со мной произошло. Сам такого знака я ей подать не мог. Ребята не успели. Письма из Афгана в Рязань, а я их с Мишкой перед отъездом «за речку» отправил к теще, — по месяцу шли. Телеграммы с извещением о гибели или о тяжелом ранении армейская почта не принимала, — это страшный секрет был. На все мои расспросы она и сегодня смеется, — интуиция подсказала.
А может, и правда, интуиция. Кто их, женщин, разгадает?
5.
Полковник вздохнул, потянулся за сигаретами, но не нашел их. Встал, походил по канцелярии, потом уселся на койку, повернув лицо к окошку, к сереющему за стеклами рассвету.
— Понять женщину невозможно, — промолвил он. — Кажется, какого черта она ко мне приехала? Поплакать надо мной, — это можно было сделать и в Рязани, на груди у тещи. Хотела ужаснуться тому, что произошло, — ну ужаснулась и скорее уматывай. Так, кстати, некоторые жены и делали.
Подруга одного моего товарища перед его отлетом в Афган подала на развод. Говорит: молода я, не дай Бог, с тобой что-нибудь случится, не смогу я свою молодость и красоту калеке подарить. Кто ее осудит? Жизнь действительно одна. И она только твоя, если по большому счету. Нельзя на это обижаться. Нормально это, кто бы и что бы не говорил. Это только в книжках пишут: «они прожили душа в душу много-много лет и умерли в один и тот же час». На самом деле, каждый умирает в одиночку. И не надо никого ничем обманывать.
Я Кнопке тогда так и сказал:
— Уезжай!
Она и бровью не повела:
— Билеты офицерским женам назад не продаются, Володечка.
И, извини за подробность, судно под меня подсовывает.
Полковник замолчал.
— Знаешь, — сказал он после небольшой паузы, — горшки выносить из-под неподвижного, закованного в гипсовый панцирь мужика, наверное, — не самое страшное. Не легко, но все же можно переворачивать на бок, на живот, на спину тяжелое спеленатое бинтами человеческое бревно, менять под ним намокшие простыни, отстирывать их, сушить, подмывать через каждые три-четыре часа полуживое-полумертвое тело, протирать противовоспалительными жидкостями и мазями пролежни. Не так страшны физические муки, как психические, душевные. Да и обычный госпитальный быт.
Если хочешь правду, то таких, как Кнопка, в госпитале откровенно не любили. Не только раненые. На всю палату из восьми человек моя жена была одна, а на все спинальное отделение, где лежало полторы сотни и, может, даже больше солдат, прапорщиков и офицеров — всего четыре женщины. Сестер, матерей и жен. Но и медсестры, и врачи, командование госпиталя, как могли, старались их выжить за пределы больничной ограды.
Думаю, понятно, почему.
Хочешь — не хочешь, а эти женщины создавали в госпитальном воздухе напряжение. И тем, что о ком-то волей-неволей заботились лучше, чем о других, и тем, что они там просто были. Спать им негде — даже коридоры заполнены раненными. Есть — тоже. Да и в знойное, как пекло, ташкентское лето, умыться тоже негде — душ для обслуги не предусмотрен. Ничто в офицерских палатах не приспособлено для семейных.
Помнишь, у Ремарка «На западном фронте без перемен»? Там к раненому в живот сорокалетнему солдату столяру Иоганну Левандовскому в немецкий госпиталь приезжает повидаться жена. Маленькая, сухонькая женщина в черной мантилье с боязливыми, бегающими птичьими глазками, как нарисовал ее писатель. Она там забирается к немцу под одеяло, а вся палата отворачивается в сторону или делает вид, что играет в карты…
Там это произошло один раз. А представь такое каждый день. Кто из нормальных, хотя и израненных мужиков сможет выдержать такую «пытку»?! Гнали наших жен, вроде моей Кнопки, из госпиталя в хвост и в гриву. Но она, как и трое ее подружек из спинального отделения, все равно остались. До какого начальства в Ташкенте или в Москве они пробились, — мне не докладывали, — но в один из прекрасных дней заявляется моя драгоценная в белом сестринском халатике и заявляет:
— Здравствуйте, я — ваша новая санитарка.
Спала она рядом со мной.
Раздобыла легкую ширму, ставила ее на ночь у нашей кровати. Сама боком ко мне подползает, прижмется к гипсовому каркасу — я сквозь него чувствовал ее зовущее тело…
— Стреляй меня, — сказал полковник, — но я и сегодня убежден: спасли меня, помогли встать на ноги, превратили опять в мужчину волшебные Кнопкины руки, ее ласки, ее губы. Я страшно хотел ее, рвался к ней, грезил ею и понимал, может быть, подкоркой, может, на уровне подсознания, что овладеть любимой смогу только, преодолев себя, свою боль, свою немощь.
Наверное, тоже самое понимало и мое тело. Я помню, будто это произошло со мной только один-единственный раз в жизни, как оно наливалось горячей кровью, набухало от нее, вздрагивало от каждого Кнопкиного прикосновения. Как, забывая о миллионах колючек, раздирающих мой безжизненный позвоночник, я рвался к жизни…
Пару раз за те десять месяцев, что я провел в Ташкентском госпитале, говорит полковник, к нам с Кнопкой приезжала с сыном ее мать, несколько раз жена сама летала в Рязань. Ездила она по совету подружек и куда-то в горные узбекские кишлаки, к каким-то местным знахарям, привозила оттуда мумие, разные лечебные травы, мази, настойки. Все чеки, что мне выплатили за Афган, она оставила в тех горах. А потом втирала мази в мою задубевшую синюшную кожу, в выпиравшие из нее негнущиеся позвонки. Как заправский турецкий банщик, мяла кости, вызванивала их массажем.
К пятому месяцу пребывания в госпитале я уже мог сидеть в кресле-каляске. На седьмой, когда сняли гипс, самостоятельно доковылять до гальюна, на восьмой — стал выходить на воздух. Моя Кнопка в те дни была уже с животом. Из санитарок она ушла в декрет. И родила там, в Ташкенте. Назвала сына Володей. Сказала, что в честь моей победы над безнадежностью. А я думаю, в честь нашей любви, которая преодолела все возможное и невозможное.
6.
Дня два наши пути с полковником Кравчуком не пересекались.
Он летал в горы на радиолокационные посты, я — сидел на аэродроме, провожал беженцев, потом мотался в Сочи на грузино-абхазские переговоры с участием российской стороны, опять возвращался в Гудауту. А Кравчук, говорили мне, пропадал в Эшерах, на линии боев, где грузинские вооруженные формирования обстреливали нашу сейсмическую станцию, пытался развести войска той и другой стороны от реки Гумисты.
Встретились мы с ним опять ночью, в оперативной группе штаба десантников. Я заскочил туда узнать обстановку, а полковник дежурил на проводе с Москвой.
— Как сложилась ваша жизнь после Ташкента, — спросил его я?
— Обычно, ответил он. — Перевели меня в Кировабад, назначили командиром батальона. Правда, сказали, что временно — пока военно-врачебная комиссия не вынесет окончательного решения: можно ли мне прыгать с парашютом или нет. А пока меня приняли на заочное отделение разведфакультета академии имени Фрунзе. А что было дальше, можно прочитать в газетах.
Февраль 1988 года — Сумгаит. Почти два месяца наши ребята простояли там, пока не улеглись первые страсти, точнее не перекинулись на Бакинские улицы и площади. Мы — опять в центре событий, разводили враждующих по сторонам. Но началось все в Карабахе, и мы охраняли дорогу между Степанакертом, Шушой, Физули, Гадрутом, Мартуни. А в декабре землетрясение в Армении. Наш полк перебросили в Ленинакан.
Как выкапывали из-под разломанных, рассыпанных бетонных плит, из-под стальной арматуры мертвецов — девчонок, ребятишек, мужиков — рассказывать не буду, — не интересно. Но, насмотревшись на все это беспредельное горе, на горы черных гробов рядом с остовами рухнувших домов, я приехал на недельку в Кировабад, там нам дали трехкомнатную квартиру уже не в дощатом, а в панельном пятиэтажном доме в десантном городке, я сказал Кнопке:
— Хочу еще одного сына. Не знаю, сколько повезет прожить, но пусть будет у тебя три защитника, три богатыря.
Через неделю уехал в Москву, на сессию в академию. А вернулся, — история в Тбилиси. Потом опять забурлил Степанакерт, за ним Кировабад, Ереван, Баку. Десантников уже не хватало заливать кавказский пожар. Тем более, что и те, и другие стали нападать на наши склады, посты, убивать солдат, офицеров, добывать себе оружие. Перед самым Новым годом ночью на нашем складе артвооружения произошла перестрелка.
Тяжелый КамАЗ, взломав замки, таранил ворота хранилища и влетел на территорию склада. Из кузова, как горох, посыпались боевики. Часовые открыли огонь. Нескольких ранили, а одного из нападавших убили. Утром возле забора полка собралась огромная, тысяч в десять, толпа: женщины, дети, мужики бородатые. Все — в черном. Мы, кричат, «Народный фронт». Лезут на забор, требуют выдать им завскладом прапорщика Мурадяна. Мол, он устроил провокацию: взял с «фронтовиков» несколько тысяч «баксов» и пообещал, что оружие отдадут без боя. Стоит только напугать часовых, которые, разве что, только постреляют в воздух для вида…
Я с двумя офицерами вышел к митингующим. Говорю, что Мурадян никакого отношения к складу артвооружения не имеет, он заведует вещевым — простынями, сапогами, гимнастерками. И, если он действительно виноват, прокуратура разберется, трибунала ему не миновать. Но нас никто и слушать не стал. Скрутили меня и ребят, на головы мешки натянули и потащили куда-то. Затолкали в машину и увезли. Часа два, наверное, мы были в дороге. Потом нас, не снимая мешков, бросили в какой-то сырой подвал.
В полку даже шевельнуться не успели. Хотя, думаю, организовать погоню не составляло труда. Но, видимо, командир боялся, что люди станут бросаться под колеса и будет еще хуже, как в Тбилиси. Вечером в полк принесли ультиматум:
— Сдаете в течение суток склад с артвооружением, или своих офицеров живыми больше никогда не увидите.
Мои начальники начали названивать в Баку, в Москву, выяснять, что делать и как. По другому телефону уговаривали вожаков Народного фронта не дурить, не злить десантников. Сколько бы они их еще уговаривали, не знаю.
Знаю только, что наши тюремщики обнаглели окончательно. Мало того, что не покормили ни разу, — даже в туалет не вывели, рук не развязали. А в Новогоднюю ночь выволокли наружу, поставили у стены какого-то хлева и открыли бутылку с шампанским.
— Пейте, — говорят, — командиры. Последний раз — самый сладкий.
Протягивают нам стаканы и автоматы наводят.
— Смертью пугать, — сказал мне полковник, — занятие зряшное. Я на нее в Афганистане насмотрелся. Но вот расстреливали меня безоружного впервые. Ощущение, как вспоминаю, мерзкое. Не от страха, — от бессилия. Жизнь передо мной не проносилась, как в кино, о чем пишут в романах. Увидел только заплаканное Кнопкино лицо, то давнишнее, в рязанской милиции, и так мне захотелось его поцеловать, успокоить, слизать ее слезы…
Стреляли гады, как ты уже понял, поверх голов. Даже штукатурка не сыпалась, — хлев оказался глинобитным. А мерзавцы смеются:
— Последнее предупреждение, — говорят.
И опять затолкали в погреб.
В ту же ночь, узнал я позже, пока наши командиры уламывали «фронтовиков», моя Кнопка собрала по Кировабаду таких же, как сама, беременных баб, — из нашего городка, из общежития азербайджанской ковроткацкой фабрики, с винкомбината — всю женскую консультацию переписала, подхватила на одну руку Вовку, Мишку — в другую руку, впереди еще двух подруг — офицерских жен поставила, с детишками у подола, и повела теток к штабу «Народного фронта».
Представь: ни одного мужика, только стена вопящих беременных баб с ребятишками. Черные платки. Глаза горят. По щекам слезы текут. У некоторых в руках кастрюли, черпаки, грохот стоит, вой…
— Не уйдем, — кричат, — пока наших мужей не выпустите.
Словом, дрогнули «фронтовики». Под утро, через несколько часов после «расстрела» мы уже были в полку. Кнопка опять прижималась ко мне своим огромным животом и преданно, будто на лик святого на иконе, смотрела мне в глаза, а я чувствовал себя бесконечно счастливым, словно заново, в который раз, родился на свет божий…
7.
В полдень последним транспортным самолетом с беженцами я улетал из Гудауты. Мы договорились с полковником Кравчуком созвониться в Москве и, если сложится, встретиться семьями. У него трое детей, у меня — трое, веселая получится компания. Тем более, что моему младшему, как и его Никитке, — тоже три года.
Не сложилось.
Осенью полковник был ранен на Гумисте. Правда, легко, в ногу. Лежал в рязанском госпитале. Выписался, улетел с семьей в санаторий. Потом меня закрутила суетная газетная лихорадка. Минула зима, весна. Последний раз мы созванивались, когда он опять был в Гудауте, на линии абхазско-грузинского размежевания, на войне. Квартиры у него в столице по-прежнему не было, жена с детьми — все еще жили у тещи. Я сказал Кравчуку, что хочу написать о его судьбе, о Кнопке, об их любви. Он запротестовал:
— Не вздумай. Ничего в нас нет интересного. Обыкновенная человеческая жизнь.
Виктор ЛИТОВКИН