И БОЛЬШЕ МНЕ НИЧЕГО НЕ НАДО…
В Москве давно наступили сумерки. Шёл дождь, холодный, редкий, похожий на мокрый снег. Текли и покачивались тугие зонты, и даже цветные казались Котомину тёмными и мрачными, как поржавевшие листья. Серый вокзал, уходящий в небо, с огромными, во всю стену, дымно-жёлтыми стёклами, гудел устало и натружено. И всё открывались и закрывались высокие двери, и всё входили и выходили люди. Жужжали и постукивали суетливые колёсики чемоданов и сумок.
За чугунной витой оградой уже виден был состав – его подали к первой платформе, и он стоял, длинный и серый, с красными полосами, словно перевязанный лентой, и звал к себе. И сердце Котомина обмирало от щемящей грусти и скорой радости. Он облокотился на каменную тумбу и смотрел на родной поезд.
«Завтра буду дома, – думал он. – В нашем городе уже снег. И в какое бы время ни приходил поезд, всегда хорошо и тихо. Перрон. Старинные фонари. И сразу просторный парк с тенистыми тополями и узкой часовенкой, похожей на остро отточенный карандаш…»
Конечно, встретит Зоя. Взволнованная, побежит навстречу, раскинет ручки, как птица, на бегу раскрывающая крылья. И он поцелует её в побледневшее от счастья лицо и возьмёт под руку.
«Скорей бы в тепло, в вагонный сумрак, глядеть в затенённое окно на проплывающий неоновый город. А потом потянутся друг за другом почерневшие поля и рощи, и мелкие, как искры, огоньки далёких селений. Лечь спать на казённое хрустящее, пахнущее железом белье и слушать, слушать, как ровно и твёрдо несётся поезд».
Поднялся ветер, и Котомин, прихваченный окрепшим дождём, задрал воротник.
«Такси! Такси!» – торопливо окликали его. Он покачал головой и вошёл внутрь вокзала.
Долго стоял в очередь к металлорамке. Шипел транспортёр, шевелились длинные чёрные ленты, интроскоп глотал чемоданы и сумки, монитор освещал усталое, отчуждённое лицо девушки. Рамка звенела, и он, досадуя, вытаскивал из карманов разную металлическую мелочь: ключи, очки, несколько медных монет, приготовленных на автобус в родном городе.
Полутёмный вокзал гудел, дышал, вскрикивал дальними голосами, плакал ребёнком. Отсчитывал ступеньки эскалатор и словно пришёптывал: чётное – нечётное, чётное – нечётное. Зажигались и убегали вверх зелёные стрелки направлений. Котомин шёл мимо, мимо, обходя чемоданы и выставленные ноги. Шелестела газета. Светились экраны телефонов, и в глазах, и в очках отражались лица, картинки, снующие буквы.
Стеклянный параллелепипед между эскалаторами вдруг вспыхнул нестерпимо ярко до самого потолка и покрылся красно-белой буквенной вязью. Поднимались и опадали, рассыпаясь в осколках и брызгах картины. Девушка в жёлтом купальнике отпила из красной трубочки сок и, смеясь, протянула Котомину руку. Огромный кит ударил хвостом и, отшатнувшись, ушёл в марианскую глубину. Тяжело скачущий конь, отбрасывая прочь комья взрытого снега, нёс на себе Александра Поповича, дрожало копьё, и тускло светилось на солнце смертельное жало.
Котомин устало смотрел в окно на приглушённо-освещённую площадь. Универсальный магазин напротив походил на роскошный океанский лайнер. В мокром асфальте, как на стеклянной поверхности, отражались его огни.
До посадки оставался час. Нет, час и пятнадцать минут.
Он спустился вниз, помня, что за кассами есть маленькое кафе. Так и оказалось. К удивлению, в кафе было пусто и тихо. За зеркальным окном беззвучно спускались в метро люди, суетливо складывая зонтики. Поднимался и опускался оранжевый шлагбаум – подъезжали и проезжали машины. И попеременно вспыхивал зелёный и красный свет. Бесшумно скользили капли. Безмолвно светился экран монитора.
– Мне чашку зелёного чая.
– Чайничек?
– Нет, просто чашку, и ничего больше, – попросил он.
Стойка тускло блестела холодным металлом. И когда он прикладывал карточку для оплаты, маленькая морщинистая ручка робко дотронулась до него.
Он обернулся. Бабушка в сереньком шерстяном платочке и в мятой болоньевой курточке на белых пуговицах стояла перед ним. Низенькая, она высоко задирала голову, чтобы поймать его глаза. Кончики платка топорщились, как расставленные ручки.
– Миленький, – попросила она, – купи мне, пожалуйста, одну мороженку.
Он растерялся, взглянул сквозь стекло морозильной камеры, не зная, что выбрать, потом на бабушку. Она догадалась и сморщилась в улыбке.
– Мне всё равно какое.
– Дайте, девушка, самое вкусное, – торопливо попросил он.
– Зря вы ей потакаете! Не покупайте! – с неодобрением сказала девушка. – Она тут каждый день ходит и у всех мороженое просит.
– Я не могу отказать, нехорошо это! Возьмите, пожалуйста, – и передал бабушке яркий свёрток.
– Спасибо, миленький!
Бабушка отбежала в сторонку, села за столик и, улыбаясь, надорвала фольгу.
Он пил чай.
– Ты… суп разогрей в кастрюльке, – вполголоса сказала девушка по телефону. – Устал сильно? Я – тоже, ног не чую. Нет, не надо. Я на метро сама доеду…
В зеркальном окне на секунду отразилось её прозрачное лицо и погасло. Экран на соседнем доме раскалился докрасна – красавица подвела пунцовые губы, спрятала карандашик и улыбнулась зазывно площади.
Бабушка неловко передвинулась на краешек стула и, держа бумажку двумя ручками, стала её облизывать.
Котомин резко встал и подошёл к ней.
– Хотите чаю или кофе? Бутерброды или пирожные? Бутерброды сытнее. Давайте посмотрим меню?
– Нет-нет! – бабушка стыдливо отодвинула на край стола бумажку. – Не надо! Мне бы ещё одну мороженку. Можно?
– Это не причинит вам вреда?
– Это же молоко, миленький! – подняла глаза бабушка. – Какое же оно вредное?
Котомин подошёл к стойке.
– У вас есть мороженое, шариками? В вазочку положить и ложечкой есть.
– Оно же дорогое! Она будет ждать от других того же, а ей не купят.
– Она вам мешает?
– Нет, что вы! Она придёт и сидит весь день в уголке, и знаете, всегда угадывает, у кого можно попросить. Мы чаем её поим с пирожками – вы не думайте про нас плохое. К ней и охранники привыкли и не трогают…
– Я куплю ей мороженое, в вазочке, – твёрдо сказал Котомин. – Приготовьте, пожалуйста.
Надо было идти. Уже объявили посадку.
– Это вам, – вернулся Котомин к бабушке. – А я сейчас уезжаю. Объявили мой поезд…
Бабушка несмело придвинула к себе вазочку. Ложечка покачнулась и упала набок.
– Оно и с сиропом даже…
– Как в детстве, с сиропом. Оно холодное – вы только во рту держите.
– Я так всегда и делаю, – шепотом ответила бабушка.
Он кивнул девушке и вышел из кафе. Остановился у киоска, купил две газеты и лотерейных билетов и уж готов был шагнуть в поток спешащих на поезд людей, как снова увидал её. Бабушкам стояла в дверях кафе и смотрела на Котомина. Он замер, удерживаемый жалостью и стыдом, качнулся в сторону шума и остановился.
Котомин не любил обижать людей, и понимал, что обязан подойти к ней, сказать что-то, но не знал, какие слова произнести. Была какая-то несправедливость, непозволительность в том, что сейчас он уйдёт. И он почти подбежал, вырос над ней, наклонился.
– Я сейчас уезжаю, – повторил он, запинаясь. – Вот уже надо идти. Такие дела.
«Почти оправдываюсь, отчего?» – подумал он.
Бабушка молчала и просто смотрела ему в глаза.
– Вы, несомненно, нуждаетесь, – заговорил он после заминки. – Я дам вам денег. Купите себе лекарства или хлеба… – он развёл руками и замолк, почувствовав в себе неискренность.
– Миленький, – ясно и звонко сказала бабушка, – что ты? Мне больше ничего не надо! Ты ведь ещё приедешь, да? Я буду ждать. Ты приедешь и купишь мне мороженку. Поди, миленький, поди, а то опоздаешь! – и подняла руку и перекрестила его. – Поди, сыночек!
И всю ночь в летящем поезде перемучивался Котомин, всё пытаясь доискаться, отчего так стыдно и больно ему, с болезненной мнительностью казнил себя:
«Господи, зачем он снова подошёл к ней, зачем нечаянно внушил надежду старенькой побирушке, ведь она будет ждать, будет верить. Ждать и верить. И больше ей ничего не надо. И ничего больше у неё не будет, кроме этой надежды.
ГОРЬКО ПИТЬ УРА
С утра пахло тихо и печально будто бы огуречным рассолом, и Лукич, задирая по-собачьи голову, втягивал в себя стылый октябрьский воздух и удивлялся, какая же это травка или горькой листик такой запах даёт, и всё хотелось разгадать, откуда это? Он потоптался, вышел за баньку, но и там слышалось то же.
Небо было сереньким, низким. Стылость уходила, уступая место сырому, обмякшему, и только по мосточкам вдоль щелей ещё светилась серебряная шершавая изморозь.
Размахивая руками, приседая, Лукич спустился с горы, опёрся дрожащей рукой на нос полувытащенной лодки и встал сутулым столбиком. Несло листву, узкую, бледную, густо набивало под лодку. Небо перекликалось тревожными голосами – шли гуси, невидимые за сырым пологом. Крики замирали за лесом, но тут же поднималась за Пинегой новая стая, и опять жаловалось и плакало по-женски небо. Вскрикивало, как пересохшая втулка в тележьем колесе. Хотелось застегнуть куртку, но пальцы мёрзли, не слушались, и никак не удавалось свести полы в маленький замочек. Тогда он перекинул через борт ногу, сполз боком на лавку и замер. Лодка покачнулась и тоже замерла.
Перекликались гуси. Тихо и сильно шла вода. На лодочной цепи висели капли, чистые, круглые. Он кое-как запахнулся, перехватил у горла воротник – холодно, кровь не ходит.
Соседний берег стал чуть виднее, и небо приподнялось – раздёрнулось бы…
Белый кружочек солнца полетел над горой. Рыжий, клочкастый Лис поглядел внимательно на Лукича и потрусил дальше вдоль кромки воды, поволочил намокший хвост.
Лукич знал: за берегом луг, узкий, сырой, весь в дудках и в таволге, за таволгой дорога, вязкая от осенней воды, пока бредёшь по ней, такие лапти сплетёшь из глины и приставшей травы. Дорога, дорога… Потом гора будет и будка пастушья, и поле, поле до самой деревни.
На лугу ива растёт, горбатая, чёрная, в два обхвата ствол. С Маруськой он ширину мерил. Распахнул руки, обнял дерево, и Марусенька ручки свои распахнула. Пальчики тоненькие, ледяные, на цыпочки привстала. На свадьбе их вот также привстала, вытянула шейку. Горько, горько кричали. Бабка Шура поглядела, а потом сказала:
– Вот так и делай дальше, Серёга, чтоб не ты, а она к тебе тянулась. Губки-то как выпятила!
А вот жизнь прожили, и не знает до сих пор Лукич, кто к кому больше тянулся, он к Маруське, или Марусенька к нему? Утром после свадьбы встали счастливые. Сидят у окошечка, за ручки держатся. Марусенька вся бледная, то ли от свету заоконного, то ли от слабости. Тоже ведь осень тогда была сырая, серая, небо в полдень полудой отсвечивало. Племянничка из-под стола вывернулась, стаканчик с морсом клюквенным тянет, кричит задорненько:
– Горько пить ура!
И блестят глазёнки, ждёт хитрая, когда поцелуются.
– Горько! – закричали хмельные братья.
– Горько! – закричал пьяненький тесть.
Марусенька кивнула, встали они против окошечка и поцеловались.
– Ура! – закричала племянничка.
Пошатнулся стол. Опрокинулась рюмка водки на скатерть, и бабка Шура кинулась:
– Не трожьте, не трожьте! Кто-то выпить захотел!
Кричат птицы, кричат… Даже ночью летят. Проснёшься, а они летят, летят и плачут, и непонятно, почто ночью-то? Отчего им и ночью-то покою нет?
– Маруся? Слышишь?
– Слышу! – отвечает Маруся. – Зима идёт.
– И не спят – шепчет Лукич и всё слушает, слушает небо.
– Не слушай! – говорит Маруся. – Спи! – и к себе прижимает. – Спи!
Тихо в избе, тепло. Деревом пахнет.
Под зародом в клубочек Лис свернулся. Знает Лукич про Лиса, жалко его – скучно бедному, вот к людям и прижался. Выйдешь утром, а он стоит, хлебушка дожидается. Нет, не подойдёт. Надо корочку положить и отойти, не смотреть. Колет Лукич дрова, а краем глаза видит, как Лис корочку жуёт.
Всякая тварь к дому теперь подходит: и Сорока, и Ворона, и Лис этот, и Медведь к воде тропу проложил – ходит, ходит, траву лапами заплетает, а не показывается. Все к дому, все к теплу – веселей вместе-то…
Сидит Лукич в лодке и думает, думает, чего только в голову не лезет. Только и остаётся теперь, что думать.
– Старенький стал, – говорит о нём Марусенька. – Всё спит. Побегал, побегал и – брык, уснул! За день-то десять раз поспит. А ночью небо слушает! А я, бедная, из-за него не сплю. Тоже слушаю…
Ночью дом поскрипывает, вздыхает, песочек за стенкой сыплется, будто кто-то песочные часики переворачивает. Течёт-течёт песочек…
Любит Марусенька шторку у окна чуть-чуть не задёргивать, чтоб звёздочку видно было. Лежишь ночью и глядишь на неё, как она светится, словно шевелится, яркая, беленькая. Столько думушек передумаешь! Страшно Марусеньке, что Лукич прежде её умрёт. Как она одна останется? Вот если б вместе…
Мишка прошёл за домом, повздыхал у ворот, о столб спиной потёрся. Потянулась Марусенька, поглядела в окошко – всё стоит на задних лапах, притулился, ну как Лукич, к ограде и гусей слушает. Скоро спать в берлогу уйдёт. И думается Марусеньке, что и Мишенька на их звёздочку поглядывает…
Вспомнила Марусенька самую первую замужнюю ноченьку.
– Серёженька! – прошептала Марусенька. – Гляди, звёздочка на нас смотрит!
Вот так и решили они, что это их звёздочка. И глядит-глядит Марусенька, наглядеться не может. А утром как встали, пошли тихонечко, и стыдно, и радостно, и кричит племянничка, из-под стола вывернувшись:
– Горько пить ура!
Ох, и дождливая была та осень! Весь день в свадьбу дождём сыпало. Пока с лодки шла, весь подол у платья намок.
Серёженька, как увидал, подхватил на ручки, подбросил, как пёрышко!
– Горько пить ура!
Очнулся Лукич, поёрзал в лодке, выкарабкался кое-как, разгремелся на всю реку, взбаломутил воду. Побрёл в гору. Лис потащился следом, подбежит, остановится, носом пошмыгает. Любит он за Лукичом ходить.
Гора крутая, скользкая. Разъезжаешься на глине. Лукич, цепляясь за траву, за веточки, взобрался, штаны вымочил. К сараюшке лодочной ткнулся – сердце выпрыгнет! Темно, темно, в темноту валишься.
Шуршит что-то. Маруська! Подхватила – лёгкий, как пёрышко! Пихает в рот непослушный таблетку, садит на брёвнышко. Обняла, к себе прижала.
Медленно, медленно прояснивало. Вот трава у ног показалась, длинная, жёлтая, качается – ветерок пошёл. К сырым коленям семена травяные пристали. Ивы под горой шевелятся. Лодка сама собой по воде разворачивается, будто на другой бок дремать укладывается. Марусенька рядом, сапожок синий светится.
– Марусенька! – говорит Лукич. – Помру скоро. Руки-то мои на груди не складывай, вдоль положи. Не хочу, как все…
Ничего не говорит Марусенька, дрожит мелко, и ручка ещё только плотнее руку его сжимает. И стыдно Лукичу, и больно, и горько, что вот, дурак, плакать её заставил.
– Поживу ещё, – обещает он и теснее, лицом, в плечо её вжался. Звенит в голове, гудит в ушах. Летишь, летишь куда-то…
– Помнишь племянничку? Горько пить ура!
– Только сегодня вспоминала, – отвечает Марусенька, отстраняется и целует Лукича. – Поживём ещё, миленький! Горько пить ура!
И смеётся Лукич, трясётся, как лист осиновый, хоть и больно ему.
Лис по-собачьи наклоняет голову и слушает, как смеются и плачут люди, и радостно ему и горько, подойти бы… Да так бы, рядышком побыть, и тоже хорошо. Это ведь тоже вместе.
Владислав Владимирович Попов родился в г. Архангельске в 1961 г. в учительской семье. В 1985 году окончил историко-филологический факультет Архангельского государственного педагогического института, работал школьным учителем в деревне Покшеньга Пинежского района Архангельской области. Автор трёх сборников стихов и двух книг прозы «Ворота в синее поле» и «Росяной хлебушек». Председатель Архангельского регионального отделения Союза писателей России. Лауреат литературных премий: «Имперская культура» имени Э. Володина, газеты «Российский писатель», «Чистая книга» имени Фёдора Абрамова, «Ворота в синее поле», «За вклад в развитие северной литературы».