Никогда за историю конкурсов на премию им. Демьяна Бедного не было такого кучного и хлынувшего буквально на следующий день после Дня взятия Бастилии потока работ! Возможно, это объяснимо краткой дистанцией июль-ноябрь, но, как помнят наиболее внимательные по двум прошлым ноябрям-декабрям, у нас нет дат, бездушно дэдлайновых: «всё во благо человека» в нашей, единственной, пролетарской премии…
Однако в целом — вот уж когда приятно и от количества, тогда и качественно приятно! Значит, нужное, поныне актуальное дело мы затеяли с вами, коллеги, в «медведевском, либеральном» 2009-м году. Причём среди присланных в жюри текстов (пока только текстов, но напомним, что есть номинация и в области визуальной, вплоть до запечатлённых акций) — и произведения хорошо знакомых читателям «ЛР» авторов, заслуженных, выражаясь скромно. Чтоб не обрадовать их раньше времени… Итак, встречаем удивительный по межжанровости или даже кроссжанровости первый очерк!
На премию им. Демьяна Бедного
Если архитектура и в самом деле застывшая музыка, то наш Октябрьский проспект — это песня «Я люблю тебя, жизнь». Я не могу сказать, что уж так сильно люблю наш бывший пролетарский район, однако прикипела за жизнь. Может быть, потому, что он прост, как правда (как говаривал Максим Горький про Владимира Ильича). А может, дело в обманчивой лёгкости: хрущёвки, выстроенные ёлочкой, несколько девятиэтажек эпохи позднего социализма для вертикального ритма, и каркасно-насыпные бараки по обочинам. Их возвели наспех, чтобы дать крышу над головой рабочим «Тяжбуммаша» – в этой аббревиатуре пряталась своя внутренняя рифма, как и в шаговой доступности пятиэтажек. Дворики здесь ухоженные, засаженные палисадниками: васильки, тюльпаны, пионы. Здесь жили, растили детей и старели вместе с проспектом, и теперь в апреле в этих дворах по утрам пахнет прошлогодними листьями и котами, греющимися на лавочках.
Магазинчики Октябрьского напоминают сельпо застойных времён – и в этом есть свои преимущества. Нигде больше не встретишь отдел тканей с бобинами серого драпа, мебельный, где пахнет стружкой и олифой, и трикотажный, где за стеклом лежат войлочные бурки, которых давно никто не покупает, а также китайские трусы и сумки из кожзама. За них пенсионерки отсчитывают мятые купюры, так и не привыкнув к электронным деньгам.
Когда я шагаю с работы устало, прямо как в песне, от библиотеки в начале проспекта до дома на другом его конце – ровно двадцать минут. Это удобно, однако и немного обидно, что наш город оказался настолько мал, что целый проспект можно одолеть за двадцать минут. Октябрьский – дитя шестидесятых, а до того здесь вообще не было города – сплошные поля совхоза имени Зайцева, а еще раньше, кажется, гидростанция. Но библиотека на Октябрьском была с момента основания проспекта, на первом этаже типовой хрущёвки. Каждое утро, кроме субботы, библиотекари спешили на службу: каталогизировать новинки, оформлять выставки, обзванивать должников, специально для которых устраивали день возвращенной книги.
Этой весной день возвращённой книги совпал с магнитными бурями. День, когда должников прощают: никаких тебе штрафов, пеней и укоризненных взглядов. Им нужно потратить всего лишь двадцать минут, чтобы пересечь проспект, по пути пожалеть о непрочитанном, миновать витрины с бурками и дать себе слово больше не задерживать литературу. Но – магнитные бури бушуют одинаково для всех, и даже двадцать минут в такой день превращаются в вечность.
С утра в голове стоял туман. Да и на улице тоже: хрущёвки плавали в белой дымке, будто корабли, случайно приставшие к чужому берегу. Внутри библиотеки воздух загустел, звуки приглушились, и воцарилось то странное напряжение, когда каждый склонившийся над книгой оказывается внутри невидимого кокона. Вот только в читальном зале уже давно никто не сидел — это не в моде. Кто теперь работает в библиотеке? Да и зала, по сути, не осталось: лишь пара столов у стендов с журналами «Лиза».
Читательская база зависла – очевидно, из-за тех же геомагнитных возмущений. Случилось это весьма некстати: в день возвращённой книги я ждала наплыва, но к полудню пришла только одна бабушка, которая долго оправдывалась, что не вернула книги, потому что лежала в больнице, а между тем набежало сто двадцать рублей пени. Их ей, естественно простили. А вот новые книжки из-за зависшей базы пришлось записывать в формуляр по старинке, вручную. Потом случилось несколько школьников-должников еще с прошлого учебного года да двое-трое старичков с палочками, которые просто забыли, что некогда брали книги в библиотеке, и даже забыли, о чем именно эти книги, которые они прочитали где-то полгода назад. Спасибо, что им напомнили.
А потом, незадолго до закрытия, появился он.
Молодой человек в затертом пиджаке и клетчатой рубашке с мятым, будто жеваным, воротничком. Сразу бросилась в глаза его одежда, снятая будто с огородного пугала. Вдобавок на ногах были тупорылые ботинки гэдэ, то есть говнодавы, как их называли во времена СССР, до блеска начищенные, но с глубокими трещинами на сгибах. Коротковатые брюки с остатками стрелок на коленях топорщились на коленках. В руках он мял серую кепочку, а книгу держал так, будто она была хрустальной, вдобавок еще умудрился завернуть ее в газетку для пущей сохранности. Я даже невольно хмыкнула.
Он подошёл к стойке несмело, как все должники.
– Забияка Петр. Читательский потерял, виноват.
Я с интересом посмотрела на Забияку. Он попытался улыбнуться, и я заметила, что во рту, несмотря на молодость, не хватает пары зубов. В драке выбили, не иначе.
– Книжка, знаете, замечательная, – Забияка добавил торопливо, поглаживая газетную обёртку. — Заставляет задуматься. Я трижды перечитывал. Один лозунг чего стоит: «Нам не нужны умные, нам нужны верные», а, как вам?
Он снял газету, и я увидела обложку: «Трудно быть богом» Стругацких, жёлтый корешок, потёртые углы… Такую книжку давно бы пора списать, у нас есть свежие издания.
Однако я нейтрально спросила, стараясь не показать вспыхнувшее любопытство:
– Фантастикой увлекаетесь?
– Да кто ж фантастику не любит? – оживился он. – Мы в цеху всей бригадой обсуждали, поэтому я и задержал. Пока там все ребята прочли… Эта книжка на мысли наводит: а что, если у нас на Земле такое же средневековье? Только мы не замечаем, потому что привыкли. Но я вот чего не пойму, — он понизил голос, наклоняясь к стойке, — конец какой-то мутный. И начало тоже. Будто оборвали на полуслове.
– А кино смотрели? – спросила я, поправляя очки. Честно говоря, фильм мне показался тяжеловатым, но, может быть, это только моё впечатление.
Его глаза округлились, и он даже приоткрыл рот в искреннем изумлении.
– Чего? Уже кино сняли?! – выпалил он так громко, что старушка у стенда с журналами обернулась. – Во дают! А я даже афиш не видел! В каком кинотеатре крутят?
Я посмотрела на него поверх своих очков с тем особым библиотечным прищуром, который обычно приберегала для слишком бестолковых школьников:
– Честно говоря, не уверена, в каком точно, – ответила я осторожно, потому что в районе Октябрьского не осталось ни одного действуюшего кинотеатра. – Я в Москве смотрела.
Хотя, конечно, я смотрела его на платформе «Кинопоиск».
– Я спрошу в нашем ДК! – Забияка радостно хлопнул ладонью по стойке. – У нас такой киномеханик, знаете, любое кино из-под земли достанет. В субботу крутили «Бриллиантовая рука», я обхохотался… Смотрели?
– Как же! – Я чуть было не ляпнула, что это кино знакомо мне с детства, но уже начала кое-что подозревать, поэтому сдержалась.
– А я еще хочу обязательно посмотреть «Смешная девчонка». Говорят, в самом деле очень смешно. Хотя… там про буржуазию вроде, – он замялся, покосившись на свои ботинки. – Ну-у… у нас в цехе спорят, что это, мол, пропаганда.
– Почему пропаганда? – я окончательно смутилась. – За границей тоже всякие люди живут… Простите, а вы на каком заводе работаете?
– На «Тяжбуммаше», где ж еще! Слесарь-фрезеровщик шестого разряда, – он с гордостью показал мне свои грубые ладони с трудовыми мозолями. Таких натруженных рук я не видела уже очень давно. – Зарплатой не обижен, да еще и продуктовые пакеты к празднику… Только вот я вчера финал читал и думал: неужели и у нас есть такие же «серые»? Которые вроде и люди, а нет в них человеческого. Вот Румата… он ведь мог, а не стал…
Он замолчал, так и сумев до конца сформулировать мысль, и в тишине библиотеки отчётливо стало слышно, как за окном по карнизу барабанит редкий апрельский дождик – ситник. Пахло сыростью, старым картоном и тем особым теплом, которое исходит от книжных корешков, переживших не одно десятилетие.
– Знаете, – сказала я тихо, откладывая ручку, – я тоже часто думаю об этом финале. Только у нас и без фантастики хватает «серых». Но, может быть, потому мы и читаем, чтобы не превратиться в них?
– Во-во! – горячо закивал он, и его глаза блеснули. – Именно! Я так и говорил ребятам: книга-то не про космос, она про нас. Про то, как трудно оставаться человеком!
Он протянул мне книгу через стойку, и наши пальцы на мгновение встретились — книга была тёплой, словно живая.
Вообще, со школьных времен у меня была такая привычка – расспрашивать про книжку: «О чем она?». Однако всякий раз, переворачивая последнюю страницу Стругацких, я с удивлением понимала, что не могу с уверенностью ответить на этот вопрос. Повесть «Трудно быть Богом» – о чем она? Ну вот есть у нас жизнерадостный представитель мира, победившего болезни, неравенство и милитаризм, который оказывается в реальности, где ставки сделаны совсем на другое. Вместе с героем я не раз пережила разочарование, наблюдая за людьми, одержимыми овечьей покорностью, людьми, которые беспрекословно принимают свое невежество. И на фоне всего происходящего прозвучала жуткая фраза, до сих пор не дающая мне покоя: «После серых всегда приходят черные». И это было бы не так страшно, если не было бы так жизненно…
– Спасибо, – сказал он, и в этом «спасибо» слышалась какая-то древняя, почти мальчишеская благодарность. – Я теперь этой книжку как будто в себе ношу.
– Будете выбирать? – дежурно спросила я.
– Не, уже не успею, да и домой пора. Жена со смены ждет, она здесь недалеко в четырнадцатой столовой работает. Так что котлеты у нас каждый день на ужин. С луком, просто объеденье, а еще пюрешка! – и он, нахлобучив кепчонку на глаза, на полуфразе, торопясь, чуть прихрамывая на правую ногу, направился к выходу, туда, где туман сгущался до молочной белизны.
Счастливый человек, так торопится домой! Я хотела окликнуть его, сказать, что этот экземпляр книги списан ещё в девяностом, а сам он, должно быть, перепутал библиотеку. Однако слова застряли в горле.
На стойке осталась свежая газета, в которую была завернута книга. Я машинально развернула её и увидела дату: «Пятница, 25 апреля 1968 года».
За окном на Октябрьском мелькали редкие прохожие, так же, как и он, торопившиеся домой к сытному ужину, среди них еще пронеслась его кепка – и Петр Забияка окончательно скрылся из виду.
В динамике старого компьютера треснуло, и база данных ожила, но этой книжки в ней точно не было. Ее вообще уже никак не могло быть. А четырнадцатая столовая была?
И тут я вспомнила! Четырнадцатая столовая была в конце Октябрьского возле ДК. В детстве я иногда обедала там после школы, когда мама уходила в утреннюю смену, не успев приготовить суп. Там подавали котлеты, которые пахли хлебом больше, чем мясом, и компот из сухофруктов в гранёных стаканах. Столовую закрыли в начале девяностых, на её месте теперь аптека.
Выключив компьютер и закрыв на ключ дверь читального зала, я поспешила к выходу, заранее поеживаясь в смутном предчувствии чего-то странного, если не страшного, может, просто погружения в туман. Он успел закрыть горизонт, задымить силуэты, и теперь медленно возрастал вокруг меня при каждом шаге, сливаясь с серым весенним небом.
Возле магазина на перекрестке выстроилась длиннющая очередь, что было уж совсем непонятно: неужели тотальная распродажа или… нет, ну за каким товаром могла вырасти такая очередь? Сквозь туман до меня долетали отдельные реплики, откуда-то донёсся раздражённый крик матери, обращенный к непослушному ребенку: «По полкило в одни руки, чего непонятного?» По полкило в одни руки? Полкило чего? Пытаясь выделять среди общего гомона отдельные возгласы, я медленно двигалась вдоль очереди, различала отдельные междометия и слово типа «да-да» и «точно, а как же…». Иногда ещё слышались обрывки чужих диалогов, совершенно обыкновенных, не позволявших зацепиться за какой-либо смысл.
– Что тут такое? Что дают? – я наконец осмелилась спросить у тетки в сером пальто, лицо которой украшала крупная волосатая бородавка.
– Дак что? Колбасу, понятное дело! Докторскую завезли, дак…
Докторскую колбасу? Постепенно теряя рассудок, я продолжала движение вдоль очереди, в которой, помимо взрослых, стояли дети в клетчатых пальтишках, жавшиеся к своим мамашам, а те в свою очередь смотрели вперед-в никуда с усталым безразличием на естественных лицах, отмеченных разве что небрежными мазками губной помады. Над входом в магазин висел кумачовый плакат «Советское – значит отличное».
Я остановилась и перевела дыхание. Плакат. Я выросла на Октябрьском, и этот плакат… Здесь точно был этот плакат, когда я училась в школе. И в раннем детстве я всерьез именно так и полагала, что наше – значит, лучшее. Вскоре, правда, пришлось разочароваться вкупе с моими сверстниками… Плакат сняли в конце социализма, когда магазин переименовали в «Продукты», а до этого он назывался «Мясо-рыба», мама еще шутила: «Ни рыбы, ни мяса»… Да что же это такое?
Сердце забилось где-то в горле. Я попятилась от очереди, и чья-то рука — сухая, цепкая — схватила меня за локоть.
– Девушка, вы тут стояли? Если нет, не маячьте, люди нервничают.
Я обернулась. Старуха в платке смотрела на меня с укоризной, и в глазах её – выцветших, водянистых — не было ни капли узнавания. А ведь это была тетя Катя, мы некогда жили в одном подъезде.
– Тётя Катя, – выдавила я, – это я, Лена. Из тридцать второй квартиры.
Старуха нахмурилась, всмотрелась в моё лицо, и в её взгляде мелькнуло что-то похожее на испуг.
– Лена? – переспросила она неуверенно. – Леночка? Ой, а я сразу-то не признала. Прическа у тебя новая, и пальто модное. Дорогое, наверное? – она покачала головой, и в этом жесте сквозила такая глубокая, почти материнская жалость, что мне стало дурно. – Импортное?
– Д-да, – через силу выдавила я. – Польское.
Скорее всего тетя Катя приняла меня за мою маму, ее тоже звали Леной.
Я почти в панике пробежала глазами по женщинам в длиннющей очереди: а вдруг тут с авоськой стоит и моя мама? Ведь так и было, что каждый вечер после работы ей приходилось выстаивать не одну очередь в гастрономе, чтоб было, что с утра на хлеб положить. У нее было такое пушистое пальто в крапинку, потом его перелицевали, и я носила это пальто еще в студенческие годы.
Ах, вот почему баба Катя обратила внимание, что у меня новое пальто!
– Леночка, ты заходи на выходных. Я тебе варенья дам для доченьки, пусть ребенок сладенького поест.
Не дослушав, я сорвалась с места и почти побежала прочь, вперед по Октябрьскому. Туман оседал на лице липкой сыростью, и в этом молочном мареве очертания знакомых домов казались чужими, неправильными. Углы окон перекосило, где-то исчез балкон, который должен был нависать над тротуаром на третьем этаже, и на его месте зияла глухая стена.
Я считала шаги. Мой дом – двадцать минут от библиотеки, ровно двадцать. Но прошло уже, наверное, минут сорок, а я всё брела по проспекту, который никак не хотел заканчиваться. Мимо проплывали те же магазины, те же витрины с бурками, те же ёлочки хрущёвок – но словно в зеркальном отражении, с каким-то сдвигом на полтона.
И тут я заметила его.
Молодой человек в потертом пиджачке, в той самой замызганной кепчонке, стоял у входа в аптеку – туда, где когда-то была четырнадцатая столовая. Он не заходил, просто стоял и смотрел на вывеску с крестом. И ждал. Петр Забияка!
Я подошла почти вплотную, и он обернулся.
– Ничего не понимаю, – он растерянно обратился ко мне. – Здесь была четырнадцатая столовая. Только сегодня утром была!
– Была, да, – я согласно кивнула, переводя дыхание: мир снова обрел прежние очертания. Только теперь не я, а паренек со смешным именем Петр Забияка оказался не в том месте и не в то время.
– Тут моя жена работала. В столовой. Я каждый день проходил мимо, с завода, и она мне в окошко махала, а я ей – кепкой. И вот теперь я иду мимо, а там – аптека. Но я всё равно помахал. На всякий случай.
Я перевела дух. Как ему теперь объяснить, что случилось, когда я сама до конца не понимала еще, как такое возможно.
– Так уже было однажды, – добавил он. – Столовая исчезла вместе с Нинкой, ну, я пошел кругами гулять, до самого завода добрался. Повернул назад – и как-то вышел к библиотеке. Двинулся в обратную сторону – а вон Нинка моя в окне. Я даже не пьяный был. Верите? – он развел руками, выражая крайнее непонимание. – Я потом спрашивал у Нинки, куда она подевалась, а Нинка мне: «А ну дыхни»…
Марево стало оседать, открывая кусок неба – нежного, апрельского, с розовым отсветом заката. Но в том отсвете было что-то неестественное – слишком яркое, слишком ровное, словно его рисовали акварелью по сырому.
– И вот опять здесь теперь аптека!
– Тогда пойдемте вперед, к заводу, – неуверенно предложила я.
И, поскольку иного выхода не наблюдалось, мы дружно двинулись вперед-вглубь Октябрьского проспекта, молча миновали перекресток, потом Петр вдруг спросил:
– А потом можно будет еще раз эту книжку взять?
– Стругацких? Кажется, она не из нашей библиотеки. Я посмотрела по каталогу.
Он моргнул и наклонил голову, как любопытный воробей.
— Как не из вашей библиотеки? Я сам ее у вас брал. Я к вам хожу с детства. Вы мне еще «Робинзона» давали, когда я в третьем классе болел. Помните? Я тогда две недели дома сидел, и вы мне каждые три дня новую книжку приносили. И вот я до сих пор к вам хожу, правда, реже. Время теперь быстро летит. А иногда оно как будто… ну… склеивается.
– Как? – я остановилась. Неужели ему была известна какая-то тайна, до сих пор непонятная мне?
– Как страницы плохо высохшей книги. Будто бы наш Октябрьский закольцован, – вот оно что. – Мне один приятель рассказывал. Однажды засиделся в гостях, а потом очнулся неизвестно где. Я ему сперва сам не поверил. А теперь смотрю – правда. Двадцать минут в одну сторону, двадцать в другую, и ты опять у библиотеки.
– Почему у библиотеки?
– А вы разве сами не понимаете? Любую книжку открыл – и тут же попал в другое время и место, там, где герои живут своей насыщенной жизнью. Всё по-настоящему, с болью и радостью, с находками и потерями, с любовью и ненавистью… А у вас в библиотеке таких книжек тьма. Я понятно объясняю?
– Понятно. Только для меня все это было просто фигурой речи. До этого дня, кажется.
Я опять перевела дыхание. Признаться, теперь мне стало немного страшно шагать рядом с этим пареньком. А вдруг это ловушка? Куда еще нас заведет Октябрьский? Однако люди бесхитростные, такие, как Петр Забияка, мало чего боятся по-настоящему – именно потому, что доверяют библиотекарям, аптекарям, поварам, неведомым дорожкам и светлому будущему, которое непременно ждет за поворотом.
– Да какая там фигура речи! Скажете тоже! – по пути подтрунивал надо мной Забияка. – Я тут все окрестности излазил. В той стороне, где были поля, – теперь стройка, но стройка стоит, и краны не двигаются, хотя ветер есть. В другую сторону – старый погост, там один могилы. Я еще думал, может быть, это сон. Но вы здесь. Вы не снились мне никогда.
Он вздохнул и нахлобучил кепку.
– Мне иногда снится, – сказала я, – что я подхожу к своему подъезду, открываю дверь, а – это не мой подъезд, там все чужое. Выхожу на улицу – там все знакомое, там Октябрьский, опять открываю дверь – а подъезд не мой. И домой никак не попасть.
– А я однажды, – подхватил он, – ну… в общем, решил к себе домой попасть. Я в бараке на Достоевского живу. Ну, вы же сами мне книжки носили, помните?
– Это была моя мама, Петр. Она всю жизнь работала библиотекарем на Октябрьском, как, впрочем, и я.
Тут я впервые задумалась, что Октябрьский и в самом деле закольцован. Как ни пытайся вырваться, все равно окажешься в библиотеке.
– Так вот, я зашел в подъезд, позвонил в свою квартиру, а мне из-за двери ответили, что не знают такого и что меня там никогда не было!
– А газета у вас откуда? 25 апреля 1968 года.
– Так я ее только вчера читал! Там у нас в 68-м все понятно. У нас, вот именно. А во Франции что делается? Только держись, молодцы!
– А что во Франции делается? – спросила я с подозрением.
– Студенты бунтуют, вы разве не слышали? «Как ни проголосуешь на выборах, из тебя все равно сделают козла!» Это у них лозунги такие, представляете?
– А где вы эти лозунги слышали?
– Дак в той газете и прочел. Правильно вообще бунтуют против всякой буржуазии. Сейчас только у нас в СССР хорошо, никто никого не эксплуатирует!
– Зато все как один стоят в очереди за колбасой. А может, за будущим счастьем.
– Как вы не понимаете! Колбасы урвать – это же и есть счастье!
– Знаете, Петр, я чуть дольше вас прожила на свете и с полной уверенностью заявляю: колбаса – это еще не счастье.
– Ну как же! Нинка из столовой обрези принесет – это ж какая вкуснятина. А вдруг гости придут – а у нас пюре с котлетами, красота! У других и того нет. Я – счастливый человек! Сыну, вот, скоро четыре года. Иван Петрович Забияка, который будет жить при коммунизме!
И тут я вспомнила, где встречала фамилию Забияка. На памятнике чернобыльцам-ликвидаторам в пойме реки. Там все они перечислены один за другим – Андреев, Борисов, Владимиров, Годарев, Забияка… Сердце ухнуло вниз. О, как же трудно знать наперед, кому жить, а кому…
– Счастье не в колбасе, – повторила я. – Оно… оно в каждом моменте бытия. Здесь и сейчас, как сказал один философ. Сартр, если я правильно помню. Кстати, он участвовал в волнениях во Франции. Можно даже сказать, был символом революции: студенты, захватив Сорбонну, впустили внутрь одного только Сартра.
– Серьезно? Как вы говорите? Сартр? Ну да я все равно не запомню. Пойдёмте, что ли. Я вам покажу кое-что. Вы не были в нашем цеху, наверное?
– Я никогда не была на заводе, – призналась я.
Мы подошли к самой проходной. Она встретила нас – серая, бетонная, с часами, у которых стрелки застыли на без пяти двенадцать. Охранник в форменной тужурке вышел из будки и даже не взглянул на нас — просто кивнул, как старым знакомым, и открыл ворота.
Мы двинулись вперед обшарпанным гулким коридором, который навевал мысли о посмертном видении. Коридор открылся в цех. Огромный, пустой, залитый тем же странным розовым светом, что и небо. Станки стояли ровными рядами, но ни один не работал. На полу – стружка, и она хрустела под ногами, как сухие листья. В воздухе висел запах машинного масла и ещё чего-то сладковатого, лекарственного, как от старого шкафа с травами.
Я замерла на пороге цеха, и этот запах – масло пополам с аптечной горечью – ударил в ноздри так сильно, что закружилась голова. Петр Забияка шел вперед, не оборачиваясь, и его тень под этим странным розовым светом отбрасывалась не назад, а вбок, словно солнце стояло сразу в двух местах.
– Вот, – он остановился у крайнего станка и провел ладонью по его металлическому боку. – Мое рабочее место. Фрезерный станок модели 6Р13. Я его знаю, как свои пять пальцев. Слышите, как он дышит?
Я прислушалась. В пустом цехе действительно будто слышалось что-то похожее на глубокое, ровное дыхание. Или это ветер гулял в вентиляционных трубах?
– Он же не работает, – сказала я очень робко, но стараясь, чтобы голос звучал твердо.
– А он и не должен работать. Он просто… есть. Как я. Как вы. Как этот проспект. Здесь и сейчас, как вы говорите.
– Не я. Сартр.
– Ну, он не здесь. А вы сейчас здесь. Мы все здесь есть, но не все из одного времени. – Петр повернулся ко мне, и в его глазах я увидела ту же водянистую муть, что и у тети Кати. Лицо его загрубело, меж бровей появились глубокие складки, в волосах появились седые проблески.
– Вы меня не боитесь? – спросил Петр, очевидно, уловив мое волнение.
– Нет, – соврала я.
– Правильно. Хотя я бы на вашем месте боялся. Потому что я, кажется, уже умер. А вы – нет. И это совсем неправильно, что мы встретились.
Он произнес это так буднично, словно сообщил, что завтра обещают дождь. А я вдруг вспомнила – отчетливо, до боли в висках, – тот самый памятник в пойме реки. Я проходила мимо него каждое утро, когда бегала, и никогда не останавливалась. Слишком много имен. Слишком много дат. А фамилия Забияка стояла в самом конце списка, и рядом с ней – год рождения 1945-й, год смерти 1986-й. Чернобыль.
– Петр, – мой голос дрогнул. – Какой сейчас год?
Тот же вопрос часто задавала моя мама незадолго до смерти. Я про себя посмеивалась над ней, но, может быть, она потому и спрашивала, что попала в закольцованное время, однажды выйдя из библиотеки на Октябрьском проспекте.
– Вы знаете, какой сейчас год? – повторила я.
Он усмехнулся и потер переносицу, оставив на коже темное маслянистое пятно.
– С утра был 1968-й. А сейчас, полагаю, 1986-й. Мы прошлись по Октябрьскому немного вперед. Я помню, как по радио передали про ЧП на станции. Но мы решили, что ничего особо опасного, мы же далеко от Чернобыля. У нас – «Тяжбуммаш», мы свое дело знаем. А на следующий день нас вызвали в партком…
Он замолчал, и в тишине цеха стало слышно, как где-то очень далеко гудит сирена. Или это только казалось?
– И я поехал в Чернобыль, – произнес он, наконец. – Обещали паек там, всякие льготы. Сын у меня тогда сильно болел, Иван. Тот самый, который будет жить при коммунизме. Но отказаться было нельзя.
Он стек прямо на пол, прислонившись спиной к станку, и уставился в одну точку.
– А потом однажды я очнулся и понял, что сегодня 25 апреля 1968 года. Я встал и как ни в чем не бывало пошел на завод. После смены – в библиотеку, сдал книжку. Но вы, – он поднял на меня глаза, – вы же изменились. Кажется, вы из другого времени. И вы пришли сюда не случайно.
Я хотела сказать, что это ошибка, что я просто библиотекарь, но слова застряли в горле. Потому что я вдруг поняла: он прав. Ведь я всегда ходила по Октябрьскому мимо бывшей столовой, мимо закрытого магазина, мимо всего этого наслоения эпох, и никогда не задавалась вопросом – а что, если все эти слои существуют одновременно?
– Что вам нужно, Петр? – спросила я, и мой голос прозвучал глухо, как из бочки.
Он медленно поднялся, одернул пиджачок и отряхнул штаны:
– Я хочу, чтобы вы отнесли эту книгу к памятнику. Ту самую, которая побывала у вас в руках. Я знаю, что в библиотеке есть еще одна такая же, совсем новая. Но в ней нет запаха типографской краски 1968 года. Там нет пометок, которые я делал карандашом. Там нет моей души.
– Вы говорите про ту книгу, что вы принесли? В газете?
– Да. Но вы не заглянули внутрь. А там между страниц вложен рисунок. Мой сын нарисовал меня и Нинку. Отнесите её к памятнику. Просто оставьте там. И все.
Я молчала, до конца не понимая, что же мне делать. За окнами цеха розовый свет начал меркнуть, сменяясь привычным серым апрельским сумраком.
– А если у меня не получится? – спросила я. – Ну, я отнесу книгу к памятнику, а наутро ее уберет дворник?
Петр Забияка поднялся с пола и отряхнул штаны. Его лицо осветила странная улыбка – снисходительная, почти отцовская.
– Все получится, – сказал он. – Потому что вы – библиотекарь. Вы храните память. Даже если сами не знаем об этом. А теперь идите и не оглядывайтесь. Быстрей! А мне с вами нельзя
Он помахал рукой на прощание, и в тот же миг цех начал расплываться, как акварель под дождем. Краски смешивались, линии дрожали, и я почувствовала, что меня будто выталкивает наружу – не грубо, но настойчиво, словно кто-то взял меня за плечи и развернул к выходу.
Я выскочила из проходной, споткнулась о порожек и упала на колени, прямо на мокрый асфальт Октябрьского проспекта.
Под вечер небо прояснилось. Закат был обыкновенным – бледно-желтым, с сизыми облаками у самого горизонта. Вдали шумели машины, где-то лаяла собака, и пахло мокрой землей.
Я с трудом поднялась. На асфальте лежала книга «Трудно быть богом». В газете, датированной 25 апреля 1968 года.
Я развернула газету, аккуратно, почти благоговейно, и открыла книгу. Между страниц был вложен детский рисунок цветными карандашами: мужчина в клетчатой рубашке, женщина в белом поварском колпаке и между ними маленький мальчик. А снизу твердым взрослым почерком чернильной ручкой было выведено: «Счастье — это когда есть кого ждать с работы, и есть за кого умереть». В этом советский рабочий Петр Забияка был абсолютно уверен.
Я захлопнула книгу и прижала к груди. Сердце колотилось где-то в горле, и я знала, что сейчас, сию минуту, должна идти к памятнику в пойме реки. Но ноги не слушались.
И тогда я сделала то, что делала всегда в минуты смятения: я повернулась и решительно зашагала назад в библиотеку. Потому что только там, среди книжных корешков, запахов старого картона и типографской краски, время переставало иметь значение.
Я положила книгу на стол и написала на контрольном листке возврата: «Забияка Петр Иванович, вернул 25 апреля 2026 года».
А на следующий день после смены я все-таки направилась в пойму, положила книгу и две гвоздики на гранитную плиту под фамилией, выбитой в самом конце списка, и недолго постояла у памятника.
И пока я шагала назад по Октябрьскому, мне казалось, что воздух стал чуть светлее, чуть прозрачнее, и очереди у магазина больше не было, и в окнах бывшей четырнадцатой столовой — той самой, где теперь аптека, – на мгновение мелькнул женский силуэт в поварском колпаке.
Или это была просто игра света в оконном стекле? Апрельские сумерки иногда создают очень странные спецэффекты.
Яна ЖЕМОЙТЕЛИТЕ, июль 2026
Иллюстрация — «Свежая газета», Спартак Глушков, 1963
