13.05.2026

Старик и смерть

Километров за 50 от места, где я разглядываю в окно бузину, умирает старик. Как сказать, умирает? Он ведь и жил так.

Мне, скажем, уже пятьдесят, а я его знал, когда он был значительно меня нынешнего младше. И он жил, и жизнью своей хвалился. Чем же ещё? Собою в ней.

Максимальное самодовольство и минимальные претензии к себе делают из человека человека. Особой выделки. Есть такое изделие, на которые швы не налазят. Вроде резинового шарика: раз — и лопнет, когда раздуется.

Я-то его знал, а он снабжал меня советами. Советы я люблю, и сам готов вывалить их уйму. Обычно не вываливаю, не хочу на него походить.

Тут как обычно, чужая жизнь оказывается точным примером, как жить нельзя. Так ведь и твоя тем же боком вылезет. Правда, потом.

Вот, всё дело в «потом». Когда жизнь становится похожа на разложение. И чем дальше, тем больше.

Тот же пот. От него всегда пахло потом. Даже в детстве моём. Но это был пот приключений и здорового тела. Потом, далеко потом, пот стал навязчивым и не сдуваемым ветром. Впрочем, ко всему привыкаешь, да и это не тот пот, который рядом втирает в тебя близкое существо (такие, как ни странно, есть… бывают).

А потом остаётся только пот, который бродит как закваска и помечает всё, к чему старик прикоснётся.

Есть и чистые старики. Но это наверняка стоит усилий?

А он всю жизнь давал советы, помечал или метил людей, хвалился и придавал близким и дальним унизительные эпитеты. В общем, это касалось всех. И как-то в моей, а не в его юности, сказал, что девица рано созрела и похотливо потёр передними лапками друг о друга.

Я здесь написал про лапки, и не ошибся. У них и функция была, как у лапок, да и выглядели они значительно менее человеческими, чем мои. Мои — красивые.

Девицу звали Поля, и мы вечера проводили, сидя на брёвнах. Слова про раннее созревание мне не опровергнуть и не оценить. Она сидела у меня на коленях, сидела чем-то очень горячим. А ещё она была мягкая, вся. Я таких больше не встречал. И звали её Поля. Ничего плохого сказать не могу о ней. Но слова про раннее созревание меня, конечно, задели.

Почему? Потому что будущий умирающий старичок был расщеплён на две явных половинки: одна носилась с выбранными и выдранными из языка выражениями, а вторая похотливо озирала мир и пыталась его прощупать, дабы почувствовать ближе.

Это ведь и есть лицемерие? А может быть, и болезнь.

Это было свойственно тому поколению — послевоенному, нагловатому не своими испытаниями, самодовольному и свободному. Как может оказаться свободным человек, у которого за душой нет ничего, но впереди вроде бы весь мир открыт, очень весенний, майский мир.

Конечно, фарисейство наше неистребимо, но ведь всему есть мера. А у него этой меры не было.

У меня была.

А он испытывал настоящее, принципиальное отвращение к труду, особенно умственному. Прочитанные журналы времен «оттепели» да с десяток писателей вроде Ефремова и Хемингуэя — всё. И радостные рассказы, как он всё ощущает и чувствует — буквально на ощупь.

А я нет. Испытывал к этим опытам настоящее отвращение.

Вот и с девочкой Полей мы просто окунали наши тела в воды Ладожского озера, бродили по тростникам и смотрели вечером на далекие звёзды, обряженные в обычные тогда ватники. И мне в голову не приходило познать девочку Полю на ощупь или глубже. Ведь юность должна быть прекрасной и чистой, как пот девочки Поли после купания. Или как тёмный волосок из-под её синего бикини, когда мы лежали на зелёной траве возле глин обрывистых берегов Новоладожского канала.

А ему нравилось другое. Помню незабываемые сентенции в трактовке библейского сюжета о сотворении человека из глины. Глину он переиначил на навоз человеческий (я его речь исправляю, не могу идти его путями, и не пойду… точно, не пойду).

Теперь он достиг желаемого, он в этой глине по слухам и плавает, перетворяясь на первовещество в его же собственном понимании. Он так понял, он так жил. И в женщинах находил нечто отвечающее его вкусу, его тактильным приёмам, и даже постоянно хвастал этим. Теперь в этот студень погружён и медленно, неспешно в нём растворяется.

Я не видел его с десяток лет. И не увижу.

Ему нравилось бравировать своей телесной жизнью, видеть великую мудрость в растворении в ней. Он не одинок в этом погружении, разумеется. Но в чем он преуспел, так в этом.

Но в глину была вдохнута жизнь, дух в неё вошёл. А глина мертва, глина — смерть. Масса разложения.

Последние годы он болтал про смерть. Дескать, начнётся настоящее приключение в умирании. Захватывающий детектив со смелой разгадкой всего.

Я его не разубеждал, но меня действительно веселит мысль, как он сейчас себя ощущает, когда брезжущее сознание вытаскивает его из собственной навозной ямы? Точней, понимает. Ощущение — ладно. Ощути себя в первоматерии или материнском лоне, главное, чтобы оно остывать некстати не стало.

Он не видел собственного отца. Тот был рыжий, кудреголовый и неизвестный ничем, кроме еврейства и службой в последнюю войну далеко от фронта. Такое бывает. Такое бывало.

И это подействовало. Фигура отца всё-таки. В школе он написал книгу «Я — Хайим». Книга, по рассказам, была тетрадкой, в которой он расквитался с отцом и школьными товарищами.

Да. Хе-хе. Товарищами.

Правда, надо отдать должное его отцу, тот написал сыночку письмо на восемнадцатилетие. Письмо было кратким: «Изучай химию, сынок».

Видимо, папа считал химию универсальным средством, чтобы выжить и жить. Ибо, по слухам, именно служба на поприще химзащиты и сберегла ему жизнь в страшные годы военного лихолетья.

Впрочем, не могу сказать, что всё из детства. Фекалии-глина — да, я могу понять. Могу допустить и страсть называть всё учеными словами — всё обычно относилось к быту и его журнальным представлениям о физике и химии в ближайшем космосе.

Но в жизнь пробрались сумерки, и сверхценное всё чаще стало обращаться к миру и к себе в нём.

Отмёрз и загнил палец. Так он лечил себя холодом. Коты процарапали на черепе дырку, а ведь старик всегда говорил, что множество котов, живших с ним, очень глубоко знакомы с акупунктурой и гомеопатией.

Не буду пытать себя догадками, что из себя представляла кошачья гомеопатия.

И я вернусь в Ладоге, к его неизвестному отцу и его рассказу, брошенному вскользь — а ведь ему было тогда ещё около сорока:

— Вот у этой берёзы мы с твоей матерью тебя зачали. Стоя.

Вышла настоящая сентенция, собравшая всё, что в нём было, что в нём останется даже тогда, когда он окончательно растворится в последнем сотворяемом им веществе.

Наверное, в этой игре со словом «смерть» будет присутствовать и его рыжий папа с химическими препаратами, и мать, мытарствовавшая по миру с младенцем и альбомом семейных фотографий, когда случайные люди давали прибежище ей и её сыночку в запрещённом для жизни Ленинграде. Будут жить и оживать ощупанные им женщины. Его рыжие дети. И даже берёза и акт зачатия с упором на ствол. А после все смоет река нечистот, ибо чистота в том, чтобы не быть только телом и знать об этом.

Вот и весь рассказ о смерти и старике. Мне пока нечего добавить.

Я жив, он — не умер, но обязательно умрёт. Каждому по вере его — и есть в этом справедливость!

Сантери МАТЯШ

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.

Капча загружается...